Vbulletin воспоминания художника. Из воспоминаний художника Юрия Анненкова

Годы учения

В реальном училище Воскресенского

Отец должен был ехать на Нижегородскую ярмарку, с ним ехала и мать, чтобы самой все видеть, чтобы отдалить момент расставания со своим «ненаглядным». Мне было двенадцать лет. Время отъезда приближалось. Чтобы скрасить разлуку с домом, с Уфой, со всем, что было мило и любезно, меня утешали тем, что в Техническом училище какой-то необыкновенный мундир, если не с эполетами, то с золотыми петлицами, и еще что-то. Но, конечно, горе мое было неутешно.

И вот настал день отъезда. Помолились Богу, поплакали и отправились на пристань, на пароход. По Белой, Каме, Волге ехали до Нижнего. Мать все время была особенно нежна со мной. С каждым днем приближался час разлуки.

В Нижнем, на ярмарке. Главный дом, пестрая толпа, великолепные магазины, вывески, украшенные орлами, медалями. Все эти «Асафы Барановы», «Сосипатровы-Сидоровы с сыновьями», «Викулы, Саввы и другие Морозовы» - все это поражало детское воображение, заставляло временно забыть предстоящую в Москве разлуку.

Вот и Москва. Остановились мы на Никольской, в Шереметьевском подворье, излюбленном провинциальным купечеством. Тут, что ни шаг, то диво. Ходили всей семьей по Кремлю, по Кузнецкому мосту.

В то лето ждали в Москву Государя Александра II. Мать решила во что бы то ни стало посмотреть Царя. Говорили, что будет он на смотру, на ХодынкеХодынка - Ходынское поле на окраине тогдашней Москвы (в начале современного Ленинградского проспекта), где проходили военные смотры и народные гуляния. 18 (30) мая 1896 г. по случаю коронации Николая II здесь произошла катастрофическая давка, в результате которой, по официальным данным, погибли 1389 человек и получили тяжелые увечья 1300 человек. «Ходынка» стала в России понятием нарицательным для обозначения массовых сборищ с тяжелыми последствиями.
. Мать поехала туда - Царя видела издалека, рассказы были восторженные. Побывала она у Иверской, там выкрали у нее сумку с деньгами… зато приложилась.

Вот настал и день экзаменов. Повезли меня в Лефортово, далеко, на край Москвы. Училище огромное, великолепное, бывший дворец ЛефортаДворец Лефорта в Немецкой слободе (ныне Лефортово) построен в 1697–1698 гг. «палатным мастером» Д. В. Аксамитовым по приказу Петра I для его сподвижника и друга Ф. Я. Лефорта. Перестроен его новым владельцем А. Д. Меншиковым в 1707–1708 гг. (архитектор Дж. М. Фонтана). Служил резиденцией Петру во время пребывания в Москве.
.

Выдержал я из экзаменов: Закон Божий, рисование и чистописание, в остальных - провалился. Отцу посоветовали отдать меня на год в Реальное училище К. П. Воскресенского, с гарантией, что через год поступлю в Техническое. Чтобы не возить меня обратно в Уфу, не срамить себя и меня, решили поступить, как советуют добрые люди. Так-де делают многие, и выходит хорошо.

Так отцу говорил небольшой, рыженький, очень ласковый человечек в синем вицмундире, что привез с десяток мальчуганов на экзамен. Это был воспитатель училища Воскресенского, опытный человек. Он привез на экзамен своих питомцев и не упускал случая вербовать новых, мне подобных неудачников из провинции.

Родители, очарованные ласковым человечком, на другой день повезли меня на Мясницкую в дом братьев Бутеноп, где помещалось училище К. П. Воскресенского. Сам Константин Павлович, такой представительный, умный и в то же время доступный, встречает нас, очаровывает родителей еще больше, чем рыженький человечек. Неудачи забыты, я принят в первый класс училища.

Наступает час прощания. Меня благословляют образком Тихона Задонского. Я заливаюсь горючими слезами, мать тоже. Почти без чувств сажают меня на извозчика, везут на Мясницкую. Там новые слезы. Прихожу в себя - кругом все чужое, незнакомые люди, - взрослые и школьники. Со мной обращаются бережно, как с больным, да я и есть больной, разбитый весь, разбита маленькая душа моя. А тем временем родители спешат на поезд, в Нижний, а оттуда в свою теперь особо мне милую, родную Уфу.

Много, много слез было пролито, пока я освоился с училищем, с товарищами. Много раз «испытывали» меня и, наконец, признали достойным товарищем, способным дать сдачи, не фискалом, и жизнь улеглась в какие-то свои рамки.

Время шло. Учился я неважно, и все эта арифметика! Однако, кроме Закона Божия, рисования и чистописания, из которых я имел пятерки (а из чистописания почему-то мне ставил тогда знаменитый на всю Москву каллиграф Михайлов 5 с двумя крестами и восклицательный знак), были предметы, которыми я охотно занимался, - русский язык, география, история, в них я преуспевал.

Время шло быстро. Незаметно подошло Рождество. Многие живущие собрались на праздники домой - куда-то в Тулу, в Вязьму, в Рыльск… Тут и мне захотелось в свою Уфу, но она была далеко, особенно далеко зимой, когда реки замерзали и пароходы не ходили…

Нас осталась небольшая кучка. Стало грустно. Развлекались мы, как умели. Пили в складчину чай с пирожными в неурочное время, шалили больше обыкновенного, на что в эти дни смотрели сквозь пальцы. На несколько дней, правда, и меня взял к себе на Полянку в Успенский переулок друг отца - Яковлев, богатый купец-галантерейщик, у которого отец покупал много лет. Он еще осенью обещал отцу взять меня на Рождество и на Пасху и выполнил сейчас свое слово… За мной приехали накануне праздника, и я пробыл на Полянке первые три дня Рождества, а потом и на Пасхе. У Яковлевых было чопорно, скучно. На третий день Рождества вся семья и я были в Большом театре в ложе, на балете «Стелла»«Стелла» - балет Ю. Гербера.
.

Танцевала знаменитость тех дней - Собещанская. Меня поразили неистовые вызовы-клики: «Собещанскую, Собещанскую!»

На Пасхе помню заутреню в соседней церкви Успенья, что в Казачьем, куда со двора дома Яковлевых проделана была калитка, и вся семья, как особо почтенная, имела свое место, для тепла обитое по стенам красным сукном. На первый день мы с сыном Яковлевых, однолеткой Федей, лазали на колокольню и там нам давали звонить. Это было ново и приятно. После трех дней меня снова доставили в пансион.

Прошла и Масленица, вот и Великий пост. Говели у Николы МясницкогоЦерковь Николая Чудотворца в Мясниках (XVI–XVIII вв.) находилась на Мясницкой улице. Снесена в 1928 г.
. Подошла и Пасха. Опять потянулись наши рязанцы, орловцы домой, а мы опять запечалились, но на этот раз не так, как зимой: еще месяц или два, и мы поедем, - тот в Уфу, тот в Пермь или Вятку, иные в Крым или на Кавказ, - и на нашей улице будет праздник.

Начались экзамены. С грехом пополам я перешел в следующий класс, но о том, чтобы держать в Техническое, и речи не было.

Помню, как пришел в наш класс воспитатель герр Дренгер и позвал меня к Константину Павловичу в приемную. Туда звали нас редко, звали для серьезного выговора или тогда, когда приезжали к кому-нибудь родственники… Я со смутным чувством шел в приемную. Что-то будет, думалось… Вижу, с Константином Павловичем сидит мой отец. Я, забыв все правила, бросаюсь к отцу. Радость так велика, что я не нахожу слов. Оказывается, отец уже успел все узнать: узнал, что я переведен во второй класс и что меня Константин Павлович отпускает на каникулы, и через несколько дней мы поедем в Уфу. Как все хорошо! Скоро увидать мать, сестру, Бурку, всех, всех…

Вот и Нижний, вокзал, в нем уголок Дивеевского монастыря. Старая монашка продает всякого размера и вида картины, образки старца Серафима.

Я дожидаюсь отца, который пошел за билетами на пароход, любуюсь множеством «Серафимов». На душе хорошо, весело.

Выходим с вокзала, нанимаем извозчика, садимся на дрожки с ярко-красной тиковой обивкой и летим по булыжникам к Оке, к пристани. Все так радостно, приятно! Вот и мост. Гулко по мосту стучат подковы нашей бодрой лошадки, свежий речной запах охватывает нас, щекочет нервы.

Вот и пристани, пароходная «конторка». Вот «Волжская», с золотой звездой на вывеске. Там «Самолет», «Кавказ и Меркурий», общество «Надежда» Колчиных«Самолет», «Кавказ и Меркурий», «Надежда» - акционерные пароходные компании на Волге в конце XIX - начале XX в.
и другие. Мы подкатываем к самолетскому. Матрос с бляхой на картузе хватает наши вещи, и мы по сходням спускаемся к «конторке», спешим на пароход. Ах, как все славно! Как я счастлив! Через час-два пароход «Поспешный» отвалит, и мы «побежим» «на низ», к Казани. Третий свисток, отваливаем.

Среди сотен пароходов, баржей, белян бежим мы мимо красавца Нижнего. Вот и Кремль, старый его собор, губернаторский дом. Шумят колеса, раздаются сигнальные свистки. Миновали Печерский монастырь, и Нижний остался позади.

Пошли обедать. Чудесная уха из стерлядей, стерлядь заливная, что-то сладкое. Попили чайку и вышли на палубу. Ветерок такой приятный. Нас то перегоняют, то отстают от парохода волжские чайки: они обычные пароходные спутники. Бежим быстро. Вот и Работки - первая пристань вниз по Волге. Глинистые берега ее тут похожи на караваи хлеба. Пристали ненадолго. Опять пошли. С палубы не хочется уходить. На носу музыка, едут бродячие музыканты… Татары стали на вечернюю молитву, молятся сосредоточенно, не как мы, походя…

Показались Исады, а за ними четырехглавый собор Макария Желтоводского. Здесь некогда была Макарьевская ярмаркаМакарьевская ярмарка устраивалась при Макарьев-Желтоводском Троицком монастыре, основанном в XV в. В 1817 г. после пожара ярмарка была переведена в Нижний Новгород.
. Пристали у Исад, прошли и мимо Макария. Дело к вечеру. На судах, на караванах зажглись сигнальные огни. По Волге зажглись маяки. Стало прохладно, в морщинах холмов еще лежит снег. Подуло с берега холодком. Пора в каюту да и спать.

Рано утром Казань. Пересядем на бельский пароход - и Камой до Пьяного бора, потом по Белой до самой Уфы. Утро. Все так радостно, так непохоже на то осеннее путешествие, которое несло с собой столько слез, горя, разлуку. Сейчас весна, скоро встреча с матерью. Моя лошадь, обещано седло. Ах, как будет весело!..

Проснулся в Казани. Наверху, слышно, грузят товар. Поют грузчики свою «пойдет, пойдет». Ухали, опять запевали - так без конца на несколько часов, пока не выгрузили и не нагрузили пароход вновь.

Мы пересели на бельский пароход «Михаил» и часа через три отвалили от Казани. Прошли мимо Услона, на горе которого много лет позднее в милой, дружественной компании Степанова, Хруслова, С. Иванова лежал я, такой веселый, жизнерадостный. Мы непрерывно болтали, острили. Мы были молоды, перед нами были заманчивые возможности…Очевидно, летом 1888 г., когда С. В. Иванов с Е. М. Хрусловым и другими молодыми живописцами предприняли поездку по Волге.

Вот и Кама, такая бурная, мятежная, трагичная, не то что матушка Волга, спокойная, величаво-дебелая… Суровые леса тянутся непрерывно. На палубе было студено. Прошли Святой Ключ, имение Стахеевых. Тут где-то жил, да и родился И. И. Шишкин, славный русский живописец сосновых лесов, таких ароматных, девственных. Тут и набирался Иван Иванович своей силы богатырской, той первобытной простоты и любви к родимой стороне, к родной природе.

Вот Пьяный бор, скоро войдем в Белую. Ее воды так разнятся с водами всегда чем-то возмущенной Камы. Пошли родными берегами. Они так грациозны, разнообразны. Белая, как капризная девушка, постоянно меняет направление, то она повернет вправо, то влево, и всем, всем она недовольна, все-то не по ней. А уж на что краше кругом! Берега живописные, мягкие, дно неглубокое, воды прозрачные, бледно-зеленые. Недаром названа она «Белой».

Пошли татарские названия пристаней, разные Дюртюли и прочие. Завтра будем в Уфе. Вот и Бирск, потом Благовещенский завод. Тут имел обыкновение жеребеночек, что ежегодно, якобы, возил мне отец с Нижегородской ярмарки в подарок, выпрыгивать за борт парохода и тонуть… Вот эти злосчастные берега. Далеко видны конторки на Сафроновской пристани.

На которой же вывешен флаг? Вот на той, дальней. Там стоят и смотрят во все глаза на наш пароход мама и сестра Саша. Они часа два уже ждут нас. «Михаил» вышел из-за косы и прямо бежит к Бельской конторке. Мы с отцом стоим на трапе. Мы так же, как и там на берегу, проглядели все глаза. Вот они! Вот они! Вон мама, а вон и Саша! Машем платками, шапками. Мама радостно плачет. Приехал ее «ненаглядный». Незабываемые минуты! Пароход дал тихий ход. Стоп, бросай чалки!

Мы внизу, у выхода… Еще минута, через сходни я стремглав бросаюсь к матери. Забываю все на свете. Поцелуи, расспросы. Идем к берегу, а там Алексей с Буркой. Увидал нас, подает… Все рады, все счастливы. Все уселись в тарантас, вещи взяли в телегу, поехали. Все ново - и лагерь, и казармы, и острог… Еще год назад все было огромно, а сейчас, после Москвы, такое все маленькое… И улицы, и домики - все, все маленькое. Зато так много садов и много знакомых, они кланяются нам и рады нашей радости.

А вот и наш дом. Ворота отворены, в них стоят, ждут не поехавшие встречать. Опять приветствия, поцелуи. Я «вырос», на мне если и не тот мундир, которым мне вскружили голову и дали повод так основательно провалиться в Техническом, то все же нечто московское. Курточка, штанишки навыпуск, и еще что-то, чем я приобщен к столице.

Побежали дни за днями скоро, радостно. У меня была лошадка-гнедышка, с казацким седлом, и я неустанно скакал по городу и за городом, забывая о том, что день отъезда все ближе и ближе. Меня сладко кормили. Частенько делали пельмени, до которых все по ту сторону Волги, «за Волгой», большие охотники.

Вот и лето пролетело… Стали поговаривать о Нижегородской ярмарке, о Москве… Решено было, что на этот раз с отцом поедет и мать. Таким образом разлука с ней все же отодвигалась недели на две, на три…

Опять пароход, Белая, Кама, Волга. Нижний с шумной ярмаркой, с Китайскими рядами, со всей ярмарочной пышностью, суетой, гамом… Снова Москва - и… вновь разлука до весны. Слез много, но меньше, чем год назад. Встреча с приятелями, новые впечатления, и вот опять идут дни за днями, однообразно-разнообразные.

Я начинаю выделяться по рисованию. Александр Петрович Драбов, наш учитель рисования, тихий, как бы запуганный человек, явно интересуется мной. Меня начинают знать как рисовальщика учителя и ученики других классов. На мои рисунки собираются смотреть. Мне задают трудные задачи, и я, как Епифанов, рисую с гипса голову Аполлона. Епифанов - первый ученик 7-го класса, математик и лучший рисовальщик в училище, и он со мной особо внимателен, он мне особо «покровительствует» - показывает мне своего Аполлона, я ему своего.

Однако мои успехи ограничиваются рисованием, к остальным предметам - полное равнодушие. Это заботит Константина Павловича. Весной я не выдерживаю экзаменов, о Техническом уже и думать нечего.

Опять приехал отец. Радость отравлена тем, что я остался в прежнем классе на второй год. Отец и Константин Павлович долго совещаются, и я опять еду на каникулы. Вновь радостная встреча и некоторое разочарование в моих успехах. Мне часто напоминают о том, что не все же шалости, надо бы и за дело взяться…

Увлечение рисованием все больше и больше, и вот я опять, уже в третий раз еду в Москву. Этот год был чреват неожиданностями, успехами и был решающим в моей жизни.

Рисование с каждым днем захватывало меня все больше и больше. Я явно стал пренебрегать другими предметами, и все это как-то сходило с рук. Я начал становиться местною известностью своим художеством и отчаянными шалостями… за последние меня прозвали «Пугачевым». Я и был атаманом, коноводом во всех шалостях и озорствах. Шалости эти были иного порядка, чем в Уфе. Как никогда раньше, хотелось выделиться, и я бывал во главе самых рискованных авантюр. Мне везло. Мои затеи, «подвиги» меня более и более прославляли, и это подвигало меня на новые.

Особенно доставалось от меня некоторым учителям, воспитателям. «Французом» у нас, у младших, был некий месье Бару, в просторечии именуемый «Дюдюшкой». Это было совершенно незлобливое существо, некогда занесенное злой судьбой из прекрасной Франции в «эту варварскую Россию».

Дюдюшка, как воспитатель, жил с нами, с нами должен был и спать. И чего-чего ни придумывал я с моими единомышленниками, чтобы извести бедного старика! Он был очень забавен своей внешностью, с лицом, похожим на гоголевское «Кувшинное рыло», с гладко зачесанными длинными волосами, всегда в форменном сюртуке, всегда напряженный, растерянный, ожидающий от нас наступлений, неприятностей… И эти неприятности на него сыпались несчетно. Вот один из нас, намочив водой классную губку, ловко подкидывает ее вверх, с тем расчетом, чтобы, падая, она угодила к Дюдюшке в стакан с кофе, и она безошибочно попадает туда. Бедный француз, выведенный из себя, со стаканом в руках и с губкой в нем спешит в приемную к Константину Павловичу и, не застав его там, оставляет вещественные доказательства у него на столе, к немалому его изумлению.

Однако такие шалости обходились нам недешево: главарей вызывали в приемную и после разноса переходили с нами «на вы» и, пощелкивая удальцов ключом по лбу, приговаривали: «Вы-с! Вы-с!», грозили написать родителям, а потом оставляли нас без завтрака и на неделю ставили на все свободное время к колонне в приемной. Недолго отдыхал Дюдюшка. Мы скоро снова принимались за бедного старика…

Так же малопочтенны были наши «шутки» с больным чахоточным герром Попэ, воспитателем-немцем. Он, постоянно раздраженный болезнью и какими-то семейными неприятностями, также был нашей мишенью… Ах, как мы изводили его и как он некоторых из нас, и в том числе меня, ненавидел! Бывало, этот получеловек-полускелет в вицмундире кричит на нас неистово, яростно и, закашлявшись надолго, снова с еще большей ненавистью кричит нам: «Ти хуже Тиль, хуже Голощапов, ти самий, самий скверний!» - и снова кашляет. А мы, не будучи злыми, продолжаем его изводить… Ах, какие мы несносные были мальчишки! И я, к стыду моему, самый из них худший!..

Однако, кроме обычных и чрезвычайных шалостей, мы должны были заниматься и делом - учить уроки, учиться, проделывать все то, что полагалось тогда в учебном заведении, пользующемся лучшей славой в Москве.

Тот год, о котором я сейчас говорю, был интересный год. Как по учебной части были лучшие учителя, так и по разным внеучебным проявлениям школьной жизни. Зимой был у нас бал. Наше прекрасное помещение - дортуары, столовая - превратилось в сад. Кроме учащихся были родители, родственники. Играл тогда популярный оркестр Рябова, дирижера Большого театра. Не помню, в эту же зиму или в другую ставили спектакль. Играли «Женитьбу». Некоторые из учеников были очень забавны. Особый успех имел некий Кандинский из далекой КяхтыРечь идет, по-видимому, о родственнике художника В. В. Кандинского, чья семья происходила из Кяхты.
.

Он прекрасно, живо играл Агафью Тихоновну. Весной нас по праздникам почти всем училищем водили в Сокольники, в старые Сокольники, с огромными вековыми соснами, с великолепными просеками, с целым полчищем чайных столиков, где услужливые хозяйки радушно зазывали каждая к себе. И мы со всем своим продовольствием, с чаем, сахаром, калачами, лакомствами, рассаживались по столам поклассно под начальством старшего ученика.

Я был в Москве, когда пришла весть об убийстве Императора Александра II. Жил я тогда на Спасской Садовой, в Восточных номерах. В этих Восточных номерах в те времена жило много студентов университетских, техников, - жили наши молодые художники из Училища Живописи и офицеры Ростовского Гренадерского полка. Спасские казармы их находились напротив наших номеров.

Поздно вечером 1 Марта 1881 года произошла внезапная тревога. Наши офицеры при оружии куда-то взволнованные спешно уходили. На наши вопросы, куда они спешат, нам «по секрету» отвечали: «В Кремль, присягать новому Государю. Днем в Петербурге был убит бомбой Император Александр II».

Весть эта быстро разнеслась по всем углам наших номеров, и каждый по-своему воспринимал и переживал событие столь огромной важности. Подробностей еще не знали и легли спать поздно, не дождавшись наших Ростовцев из Кремля.

Утром вся Москва знала о Петербургской трагедии. Говорили о ней всюду, на улицах, на перекрестках, в домах, в трактирах. Заунывно звонили московские колокола, сзывая москвичей помолиться об убитом Государе. Наши студенты примолкли, - не таково было настроение в простом народе, чтобы выражать радость.

Начались эксцессы то тут, то там. Народ избивал учащихся. Говорили, были кровавые расправы с тем, кто вел себя вызывающе, сочувствовал преступлению. Через некоторое время произошло Охотнорядское побоище. Студенты и радикально настроенные интеллигенты были избиты охотнорядцами, и слово «охотнорядец» долго потом было бранным словом нашей интеллигенции.

Рисование мое шло хорошо. А. П. Драбов подумывал, как бы меня познакомить с красками. Было решено, что он будет приходить ко мне во внеурочное время, по праздникам. Стали рисовать акварелью цветы с очень хороших оригиналов, сделанных с натуры бывшими учениками Строгановского училища. Это дело ладилось. Из таких акварелей у меня сохранилась одна небольшая.

В один из уроков рисования у нас появился в классе Константин Павлович и с ним какой-то очень приятный, с седеющими пышными волосами господин. Драбов с ним как-то особо почтительно поздоровался, а поговорив, все трое направились ко мне. Гость ласково со мной поздоровался и стал внимательно смотреть мой рисунок, хвалил его, поощрял меня больше работать, не подозревая, быть может, что я и так рисованию отдаю время в ущерб остальным занятиям (кроме разве шалостей). Простившись со мной, посмотрев еще два-три рисунка, Константин Павлович и гость ушли.

После занятий я узнал, что это был известный, талантливый и популярный в те времена художник Константин Александрович Трутовский. Он был инспектором Училища живописи, ваяния и зодчества. Его сын был первым учеником нашего класса.

Посещение Трутовского имело для моей судьбы большое значение. Он утвердил Константина Павловича в мысли, что на меня надо обратить особое внимание и готовить меня на иной путь. Вскоре мне были куплены масляные краски, и я стал под руководством Драбова копировать образ Архангела Михаила, работы известного в свое время Скотти. Эта копия подарена была позднее в Сергиевскую церковь в Уфе, где и находится до сих пор.

Подходили Рождественские праздники. По обычаю прежних лет, стали готовиться к роспуску. День роспуска был особым праздничным днем. Все классы, от младших до старших, каждый по-своему ознаменовали этот день. Было в обычае украшать классы флагами, транспарантами, эмблемами, плакатами. И вот тут для моей изобретательности был большой простор. Еще в минувшем году украшения нашего класса были отмечены всеми, в этом же году надо было затмить всех. Весь класс был заинтересован в этом. Весь класс помогал мне, чем мог, и сохранял тайну до самого последнего момента, когда класс был разукрашен мной, и остальные классы могли войти и любоваться моим созданием. Похвалам не было конца. Я был героем этого дня и ходил победителем.

Но, как ни был хорошо украшен наш класс к Рождеству, все же то, что было придумано и сделано мною к Светлому Празднику, оставило за собой все предшествующее. Огромный плакат из синей бумаги с очень красивыми, мудреными буквами, украшенными цветами, орнаментами, был протянут во всю стену класса. На нем вещалось, что сегодня «Роспуск». Об этом говорило и все остальное убранство класса. Любоваться приходили не только ученики, но и все учителя. Меня восхваляли, качали, носили на столах перед всем классом, словом, я был триумфатором. Это был успех, который порядочно вскружил мне голову, и я еще меньше стал думать об уроках, о надвигающихся экзаменах.

На Пасхе Константин Павлович решил послать меня с воспитателем на Передвижную выставку, которая помещалась на Мясницкой же в Училище живописи и ваянияПятая передвижная выставка была открыта в Москве 13 марта 1877 г. (в Петербурге на год ранее - 11 марта 1876 г.).
. Пошли мы с Н. И. Мочарским, любителем художеств. Это был незабываемый день.

Я впервые был на выставке, да еще на какой, - лучшей в те времена!.. Совершенно я растерялся, был восхищен до истомы, до какого-то забвения всего живущего, знаменитой «Украинской ночью» Куинджи«Украинская ночь» А. И. Куинджи (1876) находится в ГРМ.
. И что это было за волшебное зрелище, и как мало от этой дивной картины осталось сейчас! Краски изменились чудовищно. К Куинджи у меня осталась навсегда благодарная память. Он раскрыл мою душу к природе, к пейзажу. Много, много лет спустя судьбе было угодно мое имя связать с его именем. По его кончине я был избран на его освободившееся место, как действительный член Академии художеств.

Из других картин понравились мне поэтический «Кобзарь» Трутовского, «Опахивание» Мясоедова, «Слепцы» Ярошенко«Опахивание» Г. Г. Мясоедова (1876) находится в Государственном Русском музее. Что же касается «Слепцов» Н. А. Ярошенко (второе название - «Слепые калеки под Киевом»), то Нестеров ошибается. Картина «Слепцы», написанная в 1879 г., была экспонирована не на V, а на VII передвижной выставке; в настоящее время принадлежит Самарскому художественному музею; на V передвижной выставке экспонировались «Сумерки» Ярошенко; «Кобзарь» К. А. Трутовского на V передвижной выставке не экспонировался.
. Все эти художники позднее играли заметную роль в моей художественной жизни. Вернулся в пансион я иным, чем был до выставки.

Экзамены встретил я равнодушно, но все же с грехом пополам перешел в следующий класс, что меня и не радовало уже. Вот и весна, вот и летние каникулы. Не сегодня-завтра приедет отец, и я опять поеду домой в свою Уфу. Многие уже разъехались, классы пустели, становилось скучно.

Однажды меня позвали к Константину Павловичу, я не знал зачем. Могло быть, что и для проборки за какую-нибудь выходку. Иду. Гадаю. В приемной вижу, сидит с Константином Павловичем мой отец. Обрадовавшись, расцеловались, и тут же было мне объявлено, что с осени я в училище не буду, не поступлю и в Техническое, что меня хотят отдать в Училище живописи и ваяния и что я должен сказать, желаю ли я быть художником и даю ли слово прилежно там учиться и не шалить так, как шалил до сих пор. Не надо было долго ждать ответа. Я пылко согласился на все: и стать художником, и бросить шалости.

Я не знал тогда, каких трудов, какой затраты сил, времени потребуется с моей стороны, чтобы преодолеть все преграды и стать спустя много времени в ряды избранников. Я не знал, чего стоило отцу согласиться с Константином Павловичем отдать меня в училище на Мясницкой, чего стоило отцу проститься с мыслью видеть меня инженером-механиком или чем-то вообще солидным. Каково было именитому уфимскому купцу Василию Ивановичу Нестерову перенести этот «удар судьбы». Сын его - «живописец»! Он знал цену этим живописцам, часто пьянчужкам, полуголодным неряхам.

Тут недалеко уже и до Павла Тимофеевича - сына Тимофея Терентьевича Белякова, старика, почтенного человека, у которого младший сын не удался, да как не удался! Сначала Павел Тимофеевич отпросился в монастырь. Не хотелось старику отпускать его от большого бакалейного дела, да делать нечего, пришлось. Ушел Павел, да не остался в монастыре. Пробыл там год, другой и пропал. Искали везде - нет монаха. Думали, не случилось ли что.

Прошло года два-три. Поехали наши уфимцы на Нижегородскую… Вернулись с ярмарки, рассказывают, что видели Павла Тимофеевича в Кунавине в театре - актером стал. Сам говорил, похвалялся… Затужил старик, забываться стал да вскоре и помер.

Дело повел старший брат. Стали забывать позор семьи. Так нет же, прошел слух, что едет в Уфу новая труппа, и слышно, что в труппе той между актерами и наш «монах». Стали ждать актеров с нетерпением. Вот расклеили по заборам анонс. Состав труппы разнообразный, репертуар тоже. От высокой трагедии до «Прекрасной Елены» - все было обещано уфимцам новым антрепренером Хотевым-Самойловым. Но им хотелось больше всего посмотреть своего «монаха». Вот и его фамилия - Беляков, правда, в самом конце, за ним уже шли декоратор, парикмахер и прочие… Ну да ничего, посмотрим…

Настал желанный день. Шла трагедия Шекспира, и в конце афиши пропечатано, что роль слуги исполняет г Беляков. Все пошли из Гостиного двора смотреть земляка. Ждали нетерпеливо. Что за беда, и сам Мартынов играл лакеев! Как играть - игра игре рознь!

Открылся занавес. Трагедия началась, стала захватывать зрителей. Все ужасы человеческих страстей проходили перед глазами уфимцев. И вот настал желанный момент, - из левой кулисы уныло вылез наш «монах»… с фонарем в руках, поставил его на пол и, не зная, куда себя деть, стал мяться на месте…

Тяжело было ранено патриотическое чувство уфимцев. Так тяжело, что они молча стерпели обиду и молча разошлись по домам и только на другой день дали волю злоязычьюОтрывок текста, посвященный Павлу Тимофеевичу Белякову, в дальнейшем лег в основу очерка «Актер», опубликованного в обоих изданиях «Давних дней» (1-е изд. - с. 107–109; 2-е изд. - с. 257–260).
.

Не раз самолюбивому В. И. Нестерову приходил на ум беляковский позор - неудачливый «монах»-актер. Что-то выйдет из своего «художника»? Не вышел бы богомаз-пьяница… Ну, такова, верно, воля Божья, - посмотрим. К тому же очень хотелось верить словам Константина Павловича. Он зря не скажет, не посоветует. А ведь он говорит, что каяться не придется, толк будет - способности большие… Посмотрим, посмотрим… С этим и в Уфу приехали. Порассказал отец все матери. Посудили, поохали, да так и решили, как советовал Константин Павлович.

В училище живописи, ваяния и зодчества

Лето прошло быстро. Я рисовал и в комнате, и в саду: самому нравилось, другие хвалили…

Снова собрались в Москву. Константин Павлович обещал за лето обо мне подумать. И надумал… Порешили меня устроить у одного учителя - Добрынина, преподававшего у Воскресенского и в Училище живописи математику. У Добрынина на Гороховом полеГороховое поле - район нынешней улицы Казакова близ Садового кольца (район бывшей Немецкой слободы).
было два своих домика, в них жили его семья и нахлебники - ученики Училища живописи. Туда и меня отвезли. Помещались мы в двух-трех комнатах на антресолях, человек до десяти молодцов.

В Училище был назначен приемный экзамен по рисованию. Живо помню этот день. Провели нас в один из больших классов (головной) и засадили рисовать голову Апостола Павла. Горячо все взялись за дело… Испытание длилось несколько часов.

Впереди меня сидел деревенский паренек в коричневой, отороченной широкой тесьмой поддевке, с волосами на затылке, подбритыми в скобку, в сапогах со сборками… Он отлично делал свое дело. Я был восхищен его рисунком, да и другим он нравился. Это был крестьянин Рязанской губернии - Пыриков. Позднее, когда Пыриков был принят в головной класс, оказалось, что это его прозвище, а фамилия его Архипов, зовут его Абрам, по батюшке Ефимович - будущий известный художник.

Нравился мне широким, свободным «жюльеновским» штрихомЖюльеновским называли штрих, которым исполнены рисунки в неоднократно переиздававшемся в середине и второй половине XIX в. учебнике французского живописца Б.-Р. Жюльена.
и другой рисунок - Лавдовского, - Фени Лавдовского, хорошего товарища, будущего декоратора Малого театра.

Испытание для меня кончилось счастливо. Я тоже, как Архипов, как Лавдовский, как многие другие, был принят в головной класс. Скоро начались и занятия с профессором Десятовым, учеником Зарянко.

Но возвращусь к нашему общежитию на Гороховом поле, в Гороховском переулке. Более неудачного выбора, чем сделанный Константином Павловичем для меня, трудно было представить. Несогласная семья, молодой, красивый Добрынин - ловелас, всегда раздраженный старой женой, - с нами был груб донельзя.

Кормили нас плохо, выколачивали при всех обстоятельствах те маленькие выгоды, на которых и было построено «предприятие»; проще сказать, нам жилось скверно. Надзор за нами был плохой, выражался он неистовым криком и ругательствами. Нас часто причисляли или к царству пернатых, или к породам менее почтенным, хотя и терпеливым. Мы платили за все скрытой ненавистью ко всему семейству.

Мы были вольница. Большинство - великовозрастные архитекторы (ученики архитектурного отделения), живописец был я один, и самый младший. Архитекторы уже умели пить, кутили…

Когда Добрынины уезжали в гости или в театр, мы, осведомленные об этом заранее через прислугу, устраивали на нашем чердаке пир. Бросали жребий, кому идти за покупками питий и яств. Помню, однажды и я вынул жребий. Меня снабдили деньгами и списком того, что надо достать, и через окно на крышу и через ворота, тайно от прислуги, я выбрался в наш переулок и помчался на Разгуляй, в знакомый магазин. Исполнил я поручение исправно, получил свою порцию колбасы, сардин и еще чего-то (была обязательная складчина). Я еще пить не умел и только жадно ел.

В конце концов наши похождения были открыты, был неистовый разнос, обещали написать родителям, но не написали - расчета не было, чтобы знали наши папаши и мамаши, как нам живется в Москве на Гороховом поле…

Первую половину года я усердно работал, ходил как на утренние занятия, так и на вечерние. Но постепенно и незаметно мои архитекторы все больше и больше втягивали меня в свою удалую жизнь. Легко подметив мои слабые стороны и особую впечатлительность, им нетрудно было приобщить меня к своим похождениям и разгулу. Я так стремился выделиться, мне так хотелось быть в первых рядах, что я без труда уже на третий месяц в первый же «третной» экзамен был переведен с первым номером в следующий - фигурный - класс за голову Ариадны.

Мои сожители с успехом использовали все это. Чтобы облегчить мне первые шаги в попойках, мне внушали, что какой же ты, мол, «талант», если не пьешь… И тут же назывались знаменитые имена Брюллова, Глинки, Мусоргского и других, которые были великие мастера выпить, и я понемногу, начав со стакана пива, такого горького, неприятного, дошел и до водочки, тоже горькой, тоже неприятной, но зато я, как и они, взрослые и такие «таланты», стал чаще и чаще разделять их компанию и познал немало такого, без чего смело и без ущерба для себя прожил бы век. На всю жизнь эти «таланты» остались памятны мне.

Школа мне нравилась все больше и больше, и, несмотря на отдаленность ее от дома и оргии, я все же первый год провел с пользой, и хотя весной и не был переведен, как думал, в натурный, но замечен, как способный, был.

Уехал домой счастливый и там, незаметно для себя, выболтал все, что мы проделывали у себя на Гороховом поле. Родители слушали и соображали, как бы положить этому конец. И вот осенью, когда я с отцом опять вернулся в Москву, после совещания с Константином Павловичем Воскресенским, меня от Добрынина взяли и поместили в училищном дворе у профессора головного класса П. Ал. Десятова, но от такой перемены дело не выиграло.

Десятов был очень стар и, в противоположность Добрынину, был женат на молодой… кормилке. Жили они тоже нехорошо. От первого брака были взрослые дети. Старик был строптив, грозен, и ему было не до нас - нахлебников. Мы жили сами по себе…

И тоже большинство были архитекторы. Живописцев было двое. Также бывали кутежи, ночные похождения и прочее. А на случай, если старик вздумает произвести ночной осмотр, было раз навсегда постановлено вместо отсутствующего класть на его кровать чучело. И старик, явившись ночью к нам в одном белье, со свечкой, спросонку видя на кроватях нечто, принимал это нечто из кучи одежды и одеял за своих благонравных питомцев - удалялся опять к своей кормилице. Утром же обычно все были в сборе.

Весело и безалаберно жилось нам у Десятова. Много сил и здоровья и хороших юношеских чувств погребено было за два года пребывания в этом милом «пансионе».

Учились мы не очень ретиво. Именно там я привык лениться. Там у меня появились первые сомнения в себе, и если бы не ряд последующих событий, то, может быть, не много бы вышло из меня толку и, как знать, не повторил ли бы я неудачливую карьеру злополучного земляка-актера.

Как-никак, а школьная жизнь шла. Там работали. Я был второй год в фигурном, и в натурный меня не переводили. Я писал этюды, они тоже были не из лучших. Правда, я в этом году принял участие в ученической выставке, второй счетом. Первая была в минувшем году. Ее инициатором и душой был профессор В. Г. ПеровЕжегодные выставки работ учеников Московского училища живописи, ваяния и зодчества устраивались по инициативе В. Г. Перова на рождественских каникулах. 1-я выставка открылась в январе, 2-я, о которой идет речь, - в декабре 1879 г.
. Еще в прошлом году там отличился ряд учеников: два Коровина, Левитан, Янов, Светославский и еще кто-то. На второй - они же и еще несколько новых.

Я написал маленькую картину «В снежки» и этюд девочки, строящей домик из картМестонахождение картины «Карточный домик» (1879) неизвестно. Картина «В снежки» (1879) находится в частном собрании (Москва); отмечена в статье «Две художественные выставки» (Московские ведомости, 1880, 8 января).
. Их заметили. Я немного ожил, но ненадолго. Шалил я больше, чем работал. Частенько в наказание меня выгоняли из классов на неделю, но милейший К. А. Трутовский, установивший такое благодетельное исправление, сам часто забывал о наложенном им наказании и, встретив в классе наказанного, который продолжал ходить туда, приветливо отвечал на его поклоны при нечаянной встрече и благодушно расспрашивал его о занятиях и прочем.

В фигурном классе было посменно два преподавателя. Павел Семенович Сорокин, брат знаменитого рисовальщика Евграфа Семеновича, когда-то подавал не меньшие надежды, чем этот последний, но доля его вышла иная: какая-то скрытая драма помешала Павлу, и он, написав интересную программу «Киевские мученики», дальше не пошел. Из него вышел хороший по тому времени иконописец - и только. В жизни он был аскетом: сугубо постился, характера был замкнутого, для молодежи неприятного, и его не любили, звали «монахом», и его месяц был скучный.

Бывало ждем не дождемся мы, когда месяц Павла Семеновича кончится и появится бодрый, остроумный, немного грубоватый, но такой прямой, искренний Илларион Михайлович Прянишников. Все тогда оживало, хотя Илларион Михайлович не давал нам спуску и сильно не любил возиться с бездарными переростками, коих у нас было довольно. Он был человек пристрастный, хотя и честный. Облюбовав какого-нибудь паренька поталантливее, он перешагивал через десяток унылых тихоходов, чтобы добраться до своего избранника. Спрашивал палитру и, просидев часа три подряд, переписывал этюд заново, да как! - и из натурного заходили посмотреть, полюбоваться, что наделал Прянишников. А на экзамене, бывало, Илларион Михайлович, ничтоже сумняшеся, ставил за такой этюд первый номерПо системе номерной оценки успехов учеников высший - 1-й номер выставлялся за лучший рисунок.
. Ко мне Прянишников благоволил, и несколько прекрасных этюдов, им переписанных, долго у меня хранились.

Хуже было дело на вечеровых. И лень тут мешала, да и потрудней было работать вечером.

Однако, в первый еще год моего пребывания в фигурном, мне показалось, что рисунок мой клеится. Накануне экзамена, когда Прянишников в последний раз обходил нас всех, я спросил его о своем рисунке, и он весело ответил мне: «Ничего, ходит». Я успокоился, в надежде, что завтра буду уже в натурном.

Каково же было разочарование: меня не только не перевели, но закатили мне 56 номер… Вот тебе и «ходит»! После этого я сильно пал духом и просидел в фигурном еще около года. Перевели меня неожиданно, когда я мало на это надеялся.

Так или иначе, но я в натурном, у Перова, у Евграфа Сорокина… Посмотрим… Первое дежурство было Перова. Мы, новички, его, конечно, уже знали, много о нем слышали. Благоговели перед ним почти поголовно. Он был настоящая знаменитость. Его знала вся Россия. Его «Охотники на привале», «Птицелов» были в тысячах снимков распространены повсюду.

И вот этот самый Перов перед нами… И такой простой, и такой неожиданный, яркий, нервный… Вот он ставит натурщика. Как это все интересно… Голое тело здоровенного Ивана принимает всевозможные положения, пока, наконец, после долгих усилий, Перов приказал «замелить!» - отметить мелом положение и место следков, и предложил нам начинать. Мы уже сами выбрали себе места, и работа началась, по три часа ежедневно в продолжение месяца. Вечером, как и в предыдущих классах, работали по два часа.

Мы, перешедшие из фигурного, конечно, приемы рисования с натуры знали, но рисовали головы. Теперь надо переходить к более трудному, знать основы анатомии. Мы должны были в фигурном рисовать анатомическую фигуру с гипса. Теперь наши знания надо было проверить на живом теле. Опыты эти на первых порах не всем удавались.

Перов не был сильным рисовальщиком и при всем желании помогал нам мало. Не давались ему и краски: он сам искал их и не находил. Сила его, как художника, была не в форме, как таковой, и не в красках. В его время все это вообще было на втором плане. Его сила была в огромной наблюдательности, в зоркости внутреннего и внешнего глаза. Его острый ум, ум сатирика, сдобренный сильным, горячим и искренним чувством, видел в жизни и переносил на холст незабываемые сцены, образы, типы. Он брал человеческую душу, поступки, деяния, жизнь человеческую в момент наивысшего напряжения. Ему было подвластно проявление драматическое, «высокая комедия» в характерных образах Островского.

И мы инстинктом поняли, что можно ждать, чего желать и что получить от Перова, и, за малым исключением, мирились с этим, питаясь обильно лучшими дарами своего учителя… И он дары эти буквально расточал нам, отдавал нам свою великую душу, свой огромный житейский опыт наблюдателя жизни, ее горечей, страстей и уродливостей.

Все, кто знал Перова, не могли быть к нему безразличными. Его надо было любить или не любить. И я его полюбил страстной, хотя и мучительной любовью.

Заметил меня Перов не сразу. Я в первые месяцы ничем не выделялся: рисовал слабо, красок не видел и очень этим огорчался. Всякие сомнения, уныние и прочее сопутствовали моим неудачам. Однажды, когда Перов подошел к моему этюду, сел и начал поправлять его, я, полный сомнений, начал их высказывать ему. Он слушал молча, когда кончил поправлять, встал и, отходя, сказал громко: «Плохой тот солдат, который не думает быть генералом».

Это замечание поразило меня и нимало не оскорбило, а придало мне энергии, возбудило самолюбие, и я мысленно решил добиваться наибольшего. Мои живописные дела скоро улучшились.

Перов вообще умел влиять на учеников. Все средства, им обычно употребляемые, были жизненны, действовали неотразимо, запечатлевались надолго. При нем ни натурщик, ни мы почти никогда не чувствовали усталости. Не тем, так другим он умел держать нас в повышенном настроении.

Был случай, когда перед «третным» все спешили кончить «группу». Жара от десятков ламп была чрезвычайная. Натурщик и ученики обливались по́том, силы стали изменять. Перов видел это и знал, что рисунок во что бы то ни стало должен быть кончен. И вот он обращается к Артемьеву (будущему артисту Художественного театра «Артему») и говорит ему: «Господин Артемьев, расскажите нам что-нибудь». И Артемьев, с присущим ему талантом, рассказывает ряд самых смехотворных анекдотов. Все оживают. Натурщики тоже передохнули. Перов это видит, благодарит Артемьева, приказывает Егору и Ивану встать, и класс, освеженный, принимается за дело. Нет того положения, из которого бы не сумел выйти Василий Григорьевич.

Его месяц кончается. Ждем Сорокина. Он и внешностью своей и всем своим содержанием сильно разнится с Перовым. Если Перов похож на копчика, с хищным горбатым носом, сильный брюнет нерусского облика (он был сын барона Крюденера), очень нервный, подвижный, желчный, сангвинический, то Сорокин - чисто русский, высокий, полный, ленивый, благодушный. Он не спешит никуда, не любит много говорить, флегматик.

Сорокин знал рисунок, как никто в те времена, но возиться, работать он не любил. С нами занимался нехотя. Механически брал папку и уголь и, едва глядя на модель, смахнув нарисованное учеником, твердой рукой становил все на место, отодвигал папку с рисунком и проделывал то же у соседа. Он не выговаривал букву «р» и говорил, беря уголь в руки - «дайте тляпку», и этой тряпкой уничтожал наши многодневные старания одним взмахом. Не любил он и писать. Писал, скорее намечая форму, чем цвет, предпочитая «блямлот» и «умблю» (браунрот и умбру) другим краскам.

Мы его любили, но не той горячей ревнивой любовью, что Перова. Он был лениво-справедлив, лениво-честен, лениво-добр, лениво-талантлив. Все - спустя рукава, лишь бы с рук сбыть.

У Перова учениками был весь класс, у Сорокина - Янов да Валерьян Васильев…

Как и сказал я выше, за год до моего поступления Перову пришла мысль устроить в Училище ученическую выставку. В год моего поступления была первая. На второй я участвовал. Участвовал и на последующих до 1887 года, когда, уже кончившим курс художником, выставил свою «Христову невесту».

Памятна мне третья ученическая выставка. Я стал пристращаться к эскизам, к картинам. Жил уже не у Десятова, а в меблированных комнатах, на полной своей воле… Пользовался этой волей я безрассудно, и все же у меня оставалось время и для классов, и для картин.

Я затеял написать купца, отъезжающего из гостиницы. Сюжет не столько «перовский», сколько В. Маковского. Взял я его с натуры. Немало я видел таких отъездов. Картина была готова, в свое время доставлена в Училище, на выставку. Завтра открытие, а сегодня будет смотреть ее Перов. Место у меня хорошее в натурном классе.

Все готово. Явился и Василий Григорьевич. Мы его окружили и двинулись осматривать по порядку. Многое он хвалил, кое-кому досталось. Дошел черед и до меня. Смотрит Перов внимательно, озирается кругом и спрашивает: «Чья?» Называют мое имя, выдвигают меня вперед еле живого. Взглянул, как огнем опалил, и, отходя, бросил: «Каков-с!»

Что было со мной! Я ведь понял, почуял, что меня похвалил «сам Перов», что я дал больше, чем он от меня ждал. Мне больше ничего не надо было, и я незаметно ушел с выставки, чтобы одному пережить то новое, сладостное, что почудилось мне в похвале Василия ГригорьевичаНестеров посвятил В. Г. Перову очерк, опубликованный в газете «Советское искусство» (1937,29 мая, 5 июня) и в обоих изданиях «Давних дней».
.

В тот же вечер полетело подробное письмо в Уфу. Славный это был день. Картина кем-то была куплена, и о ней был хороший отзывМестонахождение картины «С отъездом» («Проводы купца в гостинице») (1880) неизвестно.
. Чего же больше для семнадцати-восемнадцатилетнего малого!

Однако классные занятия шли так себе. Лучше были эскизы, я ими и больше интересовался. Так прошел еще год - третий - в Училище живописи.

Жизнь Училища я любил. В ней мне все нравилось. Атмосфера вольная, отношения со всеми дружеские, шалости, а шалил я еще как школьник, не зная, куда девать избыток сил.

В научные классы заглядывал я нечасто. И тут мне сильно везло. Ничего почти не делая, я как-то умудрялся на экзаменах отвечать хорошо. Был случай, когда из истории искусств, зная очень немного, два-три билета, я вынул один из них и прекрасно ответил, получил пятерку, а за мной вышел отличный ученик - архитектор, вынул тот, быть может, единственный, который он знал слабо, и не ответил на него, и ему Быковский поставил неудовлетворительный балл, пристыдил, поставив ему примером меня с моей «пирамидой» ДашураОчевидно, Нестеров должен был начертить разрез пирамиды фараона Аменемхета III в Дашуре (ок. 1849–1801 до н. э.).
, которую я так ловко начертил на доске. Частенько так бывало со мной, нечего греха таить…

В 12 часов, когда этюдные классы кончались, кончались занятия и у архитекторов. Был часовой перерыв, после которого начинались - часов до трех-четырех - научные классы. И вот этот-то перерыв я заполнял своей особой. Мои шалости, мои нескончаемые выдумки обращали на меня общее внимание. Я был всюду. Носился, как ураган, из классов в курилку, из курилки (я не был курящим, но мне всюду надо было поспеть) к Моисеичу, от Моисеича к Петру Егоровичу, и так, пока перерыв не кончится и нас, бывало, позовут наверх, в научные классы.

Но скажу здесь несколько слов о Моисеиче и о Петре Егоровиче, очень заметных лицах училищного штата.

Моисеич был старик лет пятидесяти пяти, седой, красивый, румяный, очень добрый, благодушный. Он и его жена Моисевна окармливали нас, школяров. У них в корзинах, которые приносились к 12 часам в комнату по соседству с курилкой, чего-чего не было. Тут были бидоны с молоком, тут были горы калачей, булок пеклеванных, разных колбас, сосисок, котлет, пирожных и прочего. Тут можно было позавтракать до отвала копеек на 20. Пеклеванник с колбасой стоил пять копеек. Отличного молока с хлебом можно было иметь большой стакан за пятачок же. Прекрасная свиная котлетка с хлебом - 15 копеек. И все лучшего качества, без обмана, Моисеич и его жена были на редкость честными людьми и нас - школяров - жалевшими.

У меня почти всегда водились деньжонки, и я обладал дивным аппетитом и поедал у Моисеича всякой всячины копеек на 20 и больше. Обычный же скромный завтрак можно было иметь «до пятачка», как, бывало, выкрикивали школьники, продираясь через толпу к стойке Моисеича. Тут вот и молоденький еще Левитан, бывало, съедал свой скудный обед «до пятачка».

Моисеич давал и в долг, и часто, к сожалению, очень часто, без отдачи, и все же ни он, ни Моисевна отношений к нам не меняли, нам верили и нас как-то трогательно любили. Славные, простые русские люди были эти Баталовы (такая их была фамилия)…

Неподражаем бывал Моисеич утром в день открытия выставки, Передвижной или Ученической. Он приходил празднично одетый, с медалью, брал каталог и, сложив его трубочкой, внимательно, часов до двенадцати рассматривал в эту трубку все картины, особо останавливаясь на знакомых ему именах художников, бывших учеников. Ими он гордился, их успехи были ему близки.

Умер Моисеич глубоким стариком… Я уже был художником, проездом из Киева, где я расписывал тогда Владимирский собор, узнал, что Моисеич тяжко болен. Я отправился в Екатерининскую больницу, навестить его. Мы оба любили друг друга как-то особенно, и последнее свидание наше было такое душевное. Скоро Моисеича не стало.

Иным был Петр Егорович. Он был главный хранитель платья учеников - заведовал гардеробной. Это был старик, прихрамывающий на одну ногу. Он когда-то служил натурщиком в школе. На нем учились Евграф и Павел Сорокины, Перов, братья Маковские, Прянишников, Шишкин и другие (все они были учениками нашего училища). Затем, повредив себе ногу и состарившись, Петр Егорович остался при школе. Он был умен, авторитетен, строг с нами, однако справедлив, и его любили. Он был великий мастер выпить. Тут же в раздевалке был особый уголок, где хранилась у него водочка и закуска, и Петр Егорович частенько удалялся в свой уголок. С ним не только мы, школьники, но и наши учителя, сам Перов, были «на особой ноге».

Петр Егорович любил меня, любил мою кипучую натуру, шалости мои. Он и Моисеич смотрели на меня особыми глазами, как на «чудушку». Я, быть может, чем-то напоминал им молодость, и что бы я ни проделывал, бывало, не выдадут. Когда я уже был в Академии, в Училище поступил такой же сорвиголова, как я, и когда тот что-нибудь выкидывал особенное, Петр Егорович говорил ему: «Где тебе! Вот был у нас Нестеров, не чета тебе, у него бы поучился…»

Из натурщиков я застал «кривого Ивана». Этот кривой Иван да Петр Егорович были для Училища тем же, чем знаменитый академический Тарас для Академии. С ними связаны разные легенды школы и Академии. Кривой Иван, как почти все натурщики, был пьяница. Пили натурщики как от праздности, так и от своего ненормального труда. Умер кривой Иван глубоким стариком.

Остальные натурщики жили в Училище сравнительно не подолгу, были чаще из банщиков и почти все спивались. В головном и фигурном для головы модели брали или из богаделен, или по знакомству, - они были приходящими, тогда как все эти Иваны «кривые» и просто Иваны жили в Училище, жили по годам.

Время шло, а я все еще не мог считать, что скоро кончится мое учение. Медали за этюд и за рисунок не приближались, а отдалялись, хотя я и видел, что меня считают за способного. Время от времени я бывал у Воскресенского и не скажу, чтобы эти визиты были мне легки: приходилось сочинять небылицы о своих успехах и о многом умалчивать.

Жизнь Училища шла обычным порядком. Экзамены были ежемесячно. К Рождеству и к Пасхе были «третные». Они, конечно, к чему-то обязывали, но никак не изнуряли нас. Где тратились силы, здоровье и время - это в «филиалах» школы, в трактирах и прочих учреждениях, не имеющих ничего общего ни с наукой, ни с искусством, ни с воспитанием. Все эти Морозовы, Пузенковы, БаскакиныМорозовы, Пузенковы, Баскакины - владельцы трактиров и увеселительных заведений в центре Москвы.
- вот они-то и были повинны во многом.

Как мы доходили до них? Путей было много: среда малокультурная, отсутствие семьи, молодечество, свойственное возрасту, так называемый темперамент, да мало ли что толкало нас к «Морозовым», и там многие из нас гибли… И что особенно больно - гибли способные, талантливые, сильные…

В этих трактирах сосредоточивалась жизнь, но какая… Попойки, игра на бильярде чередовались еще худшим. Некоторые великовозрастные «таланты», как П. Ф. Яковлев, Неслер, Ачуев, устроили себе там род «биржи». Туда приходили наниматели, их рядили на разного рода работы, в типографию, писать портреты, ретушировать фотографии, да мало ли в те времена кому мы были нужны. И можно сказать, что некоторые из этих молодцов трактир знали лучше, чем школу. Школа давала им «положение», трактир умел это положение использовать.

Нередко тамошние заседания кончались скандалами, побоищами. Крутая лестница Морозовского трактира бывала ареной драм. Однажды там дошло до того, что архитектора Р. сбросили сверху. Внизу он очутился уже мертвым… Сильно жили тогда… Следующие поколения такой жизни уже, к счастью, не знали.

В описываемое мной время пили и наши учителя. Пил и Перов, и обычным делом было, придя к нему, услышать: «Водочки не хотите ли?» А как пил Саврасов, даровитейший из пейзажистов того времени, умница, благородный Саврасов…

Четвертый год я был в Училище, а медалей нет как нет. Приятели стали поговаривать об Академии… Кое-кто уже уехал. Уехал Рябушкин, кто-то из архитекторов. Слухи о них были хорошие. Академия их приняла ласково.

Раньше, чем решиться покинуть школу, советовались мы с Перовым. Пошел и я к нему. Перов нас не поощрял, говорил, что ехать нам рано, что Академия нам не даст того, что мы ожидаем. Мы советы выслушали, но про себя решили в следующую осень уехать, тем более что здоровье Перова стало заметно изменять ему.

Летом я объявил о моем решении родителям. Они не знали, что мне посоветовать, и мне думалось, что какое-то сомнение их тревожило, они побаивались, что художество мое в опасности.

Все каникулы я, можно сказать, проболтался. Свел дружбу с актерами, игравшими у нас в летнем театре. Сошелся с одной актерской парочкой, с трагиком Глумовым и его милой женой. Трагик был бесталанный, но человек хороший, а жена совсем пленила меня и славным личиком своим, и преклонением перед несуществующим талантом своего Саши, который с полгода назад увез ее из Курска чуть ли не из седьмого класса гимназии.

Глумов играл одинаково плохо и Гамлета, и Малюту Скуратова, причем, играя последнего, так неистово вымазывал себе кирпичной краской лицо и пускал по нему такие рябины, что его Малюта вовсе терял облик человеческий.

Публика Глумова не любила, и Ольга Петровна приписывала это невежеству уфимцев. По ее словам, у них в Курске театр при появлении Саши трещал от аплодисментов… Жила эта пара бедно, нанимали они комнату в маленьком деревянном домике около театра. Спали и обедали на ящике с Сашиными костюмами Отелло, Кина, царя Бориса.

Я дома почти не бывал. Бывал за кулисами или на террасе у театра с актерами за бутылкой пива, а то у Глумовых, в качестве верного друга и художника-ценителя. Всем троим нам жилось тогда хорошо: мы верили в наше счастливое будущее…

Так прошло лето. Надо было собираться в Петербург, в Академию. Глумовы, не признанные Уфой, ехали в Пермь, в надежде, что просвещенные пермяки воздадут им по заслугам и звезда, сиявшая над Сашей в Курске, еще ярче засветится в Перми…

В Академии художеств

Простившись с Уфой, с родителями, я поехал в Питер. В ту осень нас поступило в Академию человек пять. Ехал я с князем Гугунавой, или Ванечкой Гугуновым - славным малым, но мало способным.

Остановились против Николаевского вокзала в Знаменской гостинице и, приведя себя в порядок, пошли по Невскому на Остров. Шли долго, пораженные всем тем, чего не было ни в Уфе, ни в Москве. Перешли Дворцовый мост и очутились на славном Васильевском острове. Пошли по набережной, стали искать Академию… Спрашивали добрых людей перед каждым большим зданием, не Академия ли это художеств. Но ее все не было. Была Академия, да не та, что нам нужна, - Академия наук, где спустя лет восемь появился мой «Варфоломей»Картина «Видение отроку Варфоломею» (1889) была экспонирована на XVIII передвижной выставке, открывшейся 11 февраля 1890 г. в Академии наук в Петербурге, а 31 марта того же года - в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве.
.

Прошли университет, кадетский корпус. Подошли к египетским сфинксам, стали около, глядим - огромное здание, над входом написано: «Свободным художествам», но, помня пережитые неудачи, мы не верим себе и уже робко спрашиваем прохожих: «Скажите, где тут Академия художеств?» Нас осматривают, как каких-нибудь барнаульцев, и говорят, что мы стоим перед Академией. Мы сконфуженно благодарим и, перейдя улицу, вступаем в сей великолепный храм искусства.

В вестибюле видим парадно одетого в придворную красную ливрею с орлами швейцара, который на наши расспросы снисходительно посылает нас в канцелярию. Мы идем туда, подаем свои «бумаги». Нам назначают время, когда прийти узнать о своей судьбе, но мы о ней мало беспокоимся, так как по уставу и традициям, мы, ученики натурного класса Московского училища живописи, в виде исключения, принимаемся в натурный же класс Академии без экзамена.

В тот день много чудес перевидали мы с Ванечкой. Не помню, ели ли мы или питались только восторгами от петербургских красот. Дня через два-три узнали, что мы приняты, так, как и ожидали. Наняли себе на Острове комнату, а скоро начались и занятия.

Академия после Училища нам не понравилась. Огромные коридоры обдавали холодом. Во всем было что-то официальное, казенное, не было и следа той патриархальной простоты, что в Московском Училище. Вицмундиры профессоров, их мало популярные имена - Вениг, Шамшин, фон-Бок - после Перова, Прянишникова, Сорокина, Саврасова, нам ничего не говорили. Правда, тут был автор «Привала арестантов» - Якоби, но вид его нам показался несолидным.

О Чистякове же мы в Москве ничего не слыхали, а он-то и был тогда центром, желанной приманкой для многих. К нему тогда и шли все наиболее талантливые, все, кто хотел серьезно учиться живописи и рисунку.

В первый месяц дежурил Василий Петрович Верещагин - тихий незаметный человек, показавшийся нам после Перова таким скучным. Он мало с нами говорил, отношение к делу было совершенно формальное. Этюд я написал плохой, плох был и рисунок. Эскиза не подавал вовсе. Ничем на себя внимания не обратил. Для начала худо…

Второй месяц был месяц Якоби. Натуру поставил он, что называется, эффектно, но сам! На что он похож! Подвитой, раскрашенный, с эспаньолкой, в бархатном пиджаке, в гофрированной рубашке, в белом большом галстуке. Он разочаровал нас. Советы тоже поверхностные, несерьезные.

И у меня опять плохой этюд, плохой рисунок. Даже Ванечка Гугунава получил номер лучше меня.

Третий месяц. Третной. Дежурит утром Чистяков, вечером Шамшин. К Чистякову все льнут. Где он остановится, сядет, там толпа. Пробовал и я подходить, прислушивался, но то, что он говорил, так было непохоже на речи Перова. В словах Чистякова и помину не было о картинах, о том, что в картинах волнует нас, а говорилось о колорите, о форме, об анатомии. Говорилось какими-то прибаутками, полусловами. Все это мне не нравилось, и я недовольный отходил.

Душе моей Чистяков тогда не мог дать после Перова ничего. А то, что он давал другим, мне еще не было нужно, я не знал еще, как это будет необходимо на каждом шагу серьезной школы и что я постиг гораздо позже, когда усваивать это было куда труднейВ очерке «П. П. Чистяков» (впервые опубликован в кн.: П. П. Чистяков и В. Е. Савинский. Переписка 1883–1888 гг. Воспоминания. Л.; М.: Искусство, 1939, с. 270–273; повторные публикации - в обоих изданиях «Давних дней» и в кн.: П. П. Чистяков. Письма, записные книжки, воспоминания. 1832–1919. М.: Искусство, 1953, с. 507–610).
.

Петр Михайлович Шамшин (будущий ректор) был высокий, важный, медлительный старик сенаторского вида, бритый, наглухо застегнутый, корректный. Он подходил или, вернее, подсаживался к рисунку на вечеровом, брал от ученика папку и долго смотрел на рисунок и на натурщика, затем медленно, немного в нос, говорил почти всем одно и то же: «Да-с, изволите видеть, у нас с вами лодыжка не на месте». Поправлял лодыжку и продолжал: «Да-с, в наше время, изволите видеть, покойный Карл Павлович Брюллов говорил…» и т. д. Посидев около рисунка минут десять, переходил к следующему с более или менее однородными речами. Шамшин был добросовестный, но не талантливый человек, запоздавший на много лет со своими художественными взглядами, методами.

Ректором живописи был в первый и во второй год моего пребывания в Академии знаменитый гравер, современник Пушкина, глубокий старик Федор Иванович ИорданСогласно «Прибавлению к установлениям Императорской Академии Художеств» от 19 декабря 1830 г. обязанности директора исполняли по очереди. Ф. И. Иордан был ректором живописи и скульптуры с 1871 по 1883 г. Отрывок текста, посвященный Иордану (с. 82–83), лег в основу очерка «Ф. И. Иордан», опубликованного в «Давних днях».
. Федор Иванович по преклонности лет появлялся у нас очень редко и, говорят, мало уже вникал в дела Академии. И все же в месяц раз мы его видели в стенах Академии. Бывало, во время перерыва на вечеровом, когда из натурных классов повалят толпой в эскизный, а из него в огромные высокие коридоры, в конце такого коридора навстречу нам медленно двигалась процессия. Это шествовал ректор Иордан, а за ним инспектор классов П. А. Черкасов, кто-нибудь из профессоров и толпа академистов.

Федор Иванович - небольшой, совершенно белый старичок с розовым личиком, круглыми, от старости как бы остановившимися глазами, открытым ртом, напряженно слушал в приставленную к правому уху трубу, что ему кричал, докладывая, инспектор. По пути следования ректора мы все шпалерами останавливаемся у стен коридора, кланяемся ему, а он благосклонно нам отвечал. Федор Иванович шествовал в классы…

Вот что будто бы произошло года за два до смерти Федора Ивановича, что ходило среди нас, как забавный слух, но что выдавали тогда за истинное происшествие. Ф. И. Иордану было около восьмидесяти лет, и он однажды тяжело заболел. Президент Академии художеств в ближайший день доложил об этом Александру III. Государь выслушал, выразил сожаление и спросил, нельзя ли сделать для больного что-нибудь ему приятное. На следующем докладе Президент доложил Государю, что, по-видимому, больному было бы приятно получить чин Действительного Тайного Советника. Это был первый случай, обычно ректоры Академии кончали свою жизнь лишь «Тайными». Государь улыбнулся и приказал изготовить соответствующий рескрипт. И Федор Иванович, получив «действительного тайного», проболев еще немного, взял да и выздоровел и прожил в пожалованном высоком чине еще с год или больше…

Так или иначе, в Академии я не нашел желанного, и казалось, что Перов был прав. Однако я продолжал ходить в классы, писать плохие этюды и рисовать такие же рисунки.

Прошел учебный год. На последнем третном кое-кто из наших отличился, и, что самое обидное, мой приятель Гугунава получил малую медаль за этюд, и выходило так, что бесталанный Гугунава оказался достойнее меня, считавшегося способным…

С неспокойным чувством я ехал в Уфу. Лето там провел беспорядочно, много нервничал, скакал, как сумасшедший, на своей Гнедышке. Извозчики на бирже, мимо которых я проносился ураганом, кричали мне следом: «Смотри, Нестеров, сломаешь себе шею!» Конечно, к этому было достаточно случаев, летал я через голову моей лошадки не раз, но шея оставалась несломанной…

Так прошло лето. Я снова в Питере, снова в Академии. Я зол, все мне не по душе. Все и всех критикую, дело же ни с места.

Приятели-москвичи перегоняют меня по всей линии. Рябушкин получил медаль за эскизА. П. Рябушкин получил малую серебряную медаль в 1882 г. за эскиз «Ной в ковчеге».
. Получил медаль за свое «Благовещение» Врубель. Я же, хотя за эту же тему и получил первую категорию, но не медаль. Да и не стоил мой эскиз медали; он был сделан весь по Доре, что тогда вообще практиковалось, но не поощрялось.

Врубель был ярый «чистяковец», и мне казались странными приемы его. Он, помню, сидел «в плафоне» натурщика (у его ног) и рисовал не всю фигуру, а отдельные части: руку с плечом в ракурсе или следок, но рисовал подробно, с большим знанием анатомии, воспроизводя не только внешний, видимый рисунок, но тот внутренний, невидимый, но существующий.

Этот метод - чистяковский - был нам, перовцам, совершенно непонятен, казался ненужным, отвлекающим внимание от целого, общего впечатления, и так как остальные профессора держались такого же мнения, то мы и рисовали по старинке, или, вернее, механически.

В ту же зиму я стал особенно задумываться о своей судьбе. Мне было уже двадцать лет, а в прошлом - одни неудачи и беспорядочная жизнь. Было от чего задуматься. В это тревожное время, кроме Паши Попова, меня всячески поддерживал и Ванечка Гугунава. Они не давали мне унывать, падать духом, утешали меня тем, что все это пройдет, что такое состояние временное и прочее, и прочее.

В Академии было правило: прежде чем писать программу на золотую медаль, необходимо было сделать копию в Эрмитаже с одного из великих мастеров. Я стал чаще и чаще ходить в Эрмитаж, пропуская этюдные классы.

В те времена там копировало много художников. Само собой, копии были разные, и хорошие, и так себе. Я подумал, отчего бы и мне не попробовать что-нибудь скопировать, не боги горшки обжигают… После долгого размышления я остановился на голландцах, на МетсюВ 1881–1882 гг. в Эрмитаже находились три картины Габриеля Метсю - «Блудный сын» (1640-е гг.), «Завтрак» (ок. 1660 г.) и «Больная и врач». Какую из них копировал Нестеров, установить не удалось.
. Заказал подрамок, достал разрешение и начал. Начал прилично и скоро этим увлекся.

Копия выходила неплохая, да и жизнь Эрмитажа мне нравилась больше и больше, а Академия все меньше и меньше… Эрмитаж, его дух и стиль и прочее возвышали мое сознание. Присутствие великих художников мало-помалу очищало от той скверны, которая так беспощадно засасывала нас в Москве. Кутежи стали мне надоедать - я искал иную компанию.

Утром спешил я в Эрмитаж. Там все было мило: важный, снисходительный, красивый швейцар в великолепной ливрее, и старые, вежливые капельдинеры, и академик Тутукин - один из хранителей Эрмитажа.

Петр Васильевич Тутукин был как бы необходимая часть Эрмитажа. Он был один из старейших служащих его, остаток былых времен, времен Николаевских. В те времена ему было много лет, лет семьдесят, наверное. Элегантный, как маркиз, совершенно белый, шаркающий маленькими ножками, маленький старичок в вицмундире, со всеми был отменно любезен, добр, благожелателен.

Когда-то давно, на заре своей художественной жизни, он рисовал перспективу Помпейской галереи ЭрмитажаПомпейская галерея Эрмитажа - точнее: Помпейская галерея Зимнего дворца, получившая свое название от примыкавшего к ней Зимнего, так называемого Помпейского сада. Ныне в бывшей Помпейской галерее размещена постоянная экспозиция памятников культуры и искусства Московской Руси и русской культуры начала XVIII в.
. Однажды утром он сидел за мольбертом, погруженный в свое кропотливое художество, и слышит сзади себя шаги. Шаги величественно-мерно приближались к нему. Какое-то непонятное волнение заставило молодого Тутукина подобраться, и он, не изменяя позы, затаив дыхание, продолжал свое дело. Шаги смолкли. «Некто» остановился сзади художника, волнение которого возрастало с каждой секундой. Дыхание как бы остановилось. Он чувствует, как «некто» наклоняется над ним, слышно его дыхание… Ухо ощутило прикосновение острого конца уса… Сердце бьется, бьется. В этот момент «Некто» произносит: «Молодец!» Шаги снова раздались. Петр Васильевич поднимает отяжелелые веки от своей перспективы и видит величественную фигуру удаляющегося Императора Николая Павловича… Какое огромное, неизъяснимое счастье… Случай скоро стал известен. Молодого художника заметили, стали его приглашать давать уроки в высокопоставленные дома. И он, такой приятный, скромный, обязательный, стал делать свою петербургскую карьеру художника, закончившуюся долголетним пребыванием старшим хранителем Императорского Эрмитажа. Умер П. В. Тутукин глубоким стариком, и кто в те времена не знал и не любил этого милого, совершенно седого старичка, галантно шаркающего ножками по великолепным паркетам Эрмитажных зал…

Ничего петербургского в те поры, кроме Эрмитажа, я не любил, и душа моя часто возвращалась в Москву, но теперь Москву иную: не на Гороховое поле, не к Десятову, не в меблирашки, а в Москву старого быта, к городу такому русскому, что я ярко почувствовал в холодном полуиностранном Санкт-Петербурге, где я болел тифом, где так не повезло мне в холодных, величавых классах и коридорах Академии, в Петербурге, с которым мирил меня только великолепный Эрмитаж и великие творения, его населяющие.

Мои неудачи так были чувствительны, что я стал подумывать о бегстве в Москву, в Училище, к Перову. Настала весна, надо было ехать в Уфу. По дороге, конечно, остановлюсь в Москве, и тогда, повидавшись с Перовым, это дело решу.

В Москве в первый же день узнал о тяжкой болезни Перова и о возможности скорой развязки. У Василия Григорьевича была скоротечная чахотка, и он доживал в подмосковных Кузьминках свои последние дни. Я с кем-то из приятелей-учеников посетил его там, а через несколько дней узнал, что Перов скончался. Его торжественно похоронили в Даниловой монастыре.

Горе мое было велико. Я любил Перова какой-то особенной юношеской любовью. Разбитый, неудовлетворенный, приехал я в Уфу, не приняв никакого решения насчет перехода из Академии в Училище.

Дома меня приняли холодней обычного. Мои нервы были в плохом состоянии. Мне нужно было сильное средство, чтобы забыться, забыть утрату Перова и все свои неудачи. Я искал это средство, как больной зверь, повсюду вынюхивая полезные зелья. В то лето я много гулял один за городом, по Белой. Мне было тяжело оставаться дома. С близкими были нелады.

Помню такой случай: однажды я пошел гулять со своим приятелем гимназистом 8-го класса Андреем Волковичем, позднее военным врачом, погибшим на «Петропавловске» вместе с В. В. Верещагиным и адмиралом МакаровымБроненосец «Петропавловск» был подорван японской миной 31 марта / 13 апреля 1904 г.
. Пошли мы вниз по Белой, захватив на целый день провизии. День был жаркий. Мы зашли далеко, туда, где не было никаких признаков человеческого жилья. На душе было хорошо, мы были в прекрасном настроении, безотчетная молодая веселость не покидала нас.

Река была все время слева, такая тихая, прозрачная, маняще-теплая. И мы надумали покупаться. Разделись, вошли в воду, захватив с собой свои палки, срезанные по пути. Мы оба не умели плавать, палки захватили, чтобы измерять глубину реки, и, незаметно уходя от берега, почувствовали оба сразу, что быстрота течения так усилилась, что мы едва держимся на ногах… Еще шаг, другой, и напор воды под ноги нас снесет, и мы беспомощно понесемся вниз по Белой… Смертельная опасность одновременно почувствовалась обоими, и мы инстинктивно со всей силой уперлись нашими палками в дно реки. Смертельно бледные, мы стали отступать к берегу медленно, шаг за шагом, пока не вышли из воды. И тогда оба сразу поблагодарили Бога за наше спасение от неминуемой гибели.

Лето прошло, и снова прощание, проводы, поездка обычным путем в Питер, так как я летом уже решил, что без Перова мне Московское училище не даст ничего. По слухам, вместо Перова будет назначен В Маковский - это мало меня привлекало.

В Петербурге опять немилая Академия… Эскизы заведомо тенденциозные. Помню, за один такой на батальную тему - «Проводы войск на войну в провинциальном городке» - я получил официальный выговор, который вполне заслужил, поместив в числе действующих лиц самого ректора (тогда уже Шамшина), кого-то из профессоров, до нашего бравого вахтера включительно. В этюдный класс продолжал не ходить, рисунок на вечеровом делал нехотя… И по-прежнему с удовольствием пребывал постоянно в Эрмитаже, получив разрешение копировать «Неверие Фомы» Ван-ДикаМестонахождение копии Нестерова с картины Ван Дейка «Неверие Фомы» неизвестно.
. На этой копии я отдыхал. Она удавалась, то и дело ко мне подходили, хвалили меня. Ежедневно заглядывал и милый академик Тутукин, он явно благоволил ко мне.

В тот год я проболел брюшным тифом, а потом, выздоравливая, поел неумеренно и захворал возвратным.

Я тогда жил на Среднем проспекте, на пятом этаже с моим приятелем, архитектором Павлом Поповым, очень способным, добрым и милым молодым человеком из хорошей московской семьи, который очень хорошо на меня влиял. Он через три года неожиданно умер после операции геморроя, в палате для заразных, куда его положили в Басманной больнице. С благодарным чувством я вспоминаю Пашу Попова.

Однажды по Эрмитажу долго ходил старый генерал-адъютант. По тому, как все служащие при нем подтягивались, как почтительно поздоровался с ним сам академик Тутукин, надо было полагать, что старик - важная птица. Медленно гуляя по залам, он подошел и ко мне. Долго смотрел копию, похвалил. Спросил, где я учусь, и у кого, и откуда родом. Узнав, что я из Уфы, оживился, задал несколько вопросов и, пожелав мне успеха, прошел дальше. На другой день П. В. Тутукин сообщил мне, что вчерашний важный генерал был [бывший] министр внутренних дел генерал-адъютант Тимашев, мой земляк-уфимец.

В ту зиму мы, копирующие в Эрмитаже по понедельникам, стали замечать в определенный час господина, проходящего по анфиладе зал от испанской до голландской. Господин был во фраке, походка его была «министерская» - важная, твердая, уверенная. С ним тоже все были особо почтительны. Господин проходил около меня близко, мельком оглядывал копию и копировщика и следовал дальше к окну последнего зала, где копировала что-то, как нам говорили, дочь американского посла. Там около нее господин во фраке оставался с полчаса и той же министерской походкой проходил обратно, и так до следующего понедельника.

Как-то я спросил П. В. Тутукина, что за важная персона проходит по понедельникам к «посланнице». Он мне сказал, что это Иван Николаевич Крамской, что он в этот день в Эрмитаже дает урок Великой Княгине Екатерине Михайловне. Так вот кто был господин с министерской походкой…

В один из последующих понедельников совершенно неожиданно Крамской по пути к «посланнице» свернул ко мне, поздоровался, спросил, где я занимаюсь, откуда, и, узнав, что я из Москвы и бывший ученик Перова, с особым вниманием стал меня расспрашивать об Училище, об Академии. Ему, видимо, понравился мой отзыв о покойном Перове. Он очень одобрил мою копию, сделал кое-какие замечания и, в заключение, пригласил бывать у него.

Вскоре я воспользовался приглашением и стал бывать у Ивана Николаевича с большой пользой для дела, до самой его смерти. В ту зиму знакомство с Крамским было самым знаменательным. Он мне посоветовал вернуться в Москву и там кончить школу, а что делать дальше - будет видно. Так я и сделалНестеров посвятил И. Н. Крамскому очерк, опубликованный в газете «Советское искусство» (1937, 17 апреля) и помещенный в «Давних днях».
.

Однажды на вечеровом бродил я по коридору с сыном Крамского архитектором Николаем. Он поздоровался со встречным академистом, познакомил и меня с ним, назвав его Турыгиным. Мы пошли втроем.

Турыгин был плотный, коренастый, с длинными волосами, с едва пробивающейся рыжеватой бородкой юноша лет двадцати. Он деловито, солидно вступил в нашу беседу. С того дня я стал часто встречаться с этим неглупым малым. Оказалось, он бывает у Крамского, и мы однажды с ним там встретились, после чего через какое-то время Турыгин, по совету Крамского, предложил мне с ним заниматься живописью приватно. Это был мой первый и последний ученик. Позанимались мы недолго - недели две, едва ли больше. Оба поняли, что из такой учебы мало будет толку. Скоро подружились, перешли на «ты» и остались большими приятелями на всю жизнь. Переписка с Турыгиным продолжалась на протяжении более сорока летПисьма Нестерова к А. А. Турыгину (в числе 561 единицы) хранятся в Отделе рукописей ГРМ. Они составляют значительную часть всего эпистолярного наследия художника. Письма Турыгина к Нестерову находятся в Архиве ГТГ. Наиболее полно опубликованы в издании: М. В. Нестеров. Письма. Л.: Искусство, 1988.
.

Чтобы не возвращаться к нему, скажу о моем приятеле тут же все, что нужно сказать об этом умном, честном, странном или своеобычном человеке. Александр Андреевич Турыгин происходил из богатого петербургского купечества. Род их не очень давний, а родство именитое: Глазуновы, Елисеевы, Кудрявцевы, Сазиковы - все были в родстве с Турыгиными. Композитор Глазунов - его двоюродный брат.

Дед Турыгина, уроженец Онеги, промышлял лесом. Отец Александра Андреевича продолжал его дело. Мать Александра Андреевича вскоре по рождении его умерла, и отец женился вторично.

Отец Александра Андреевича не наследовал ни энергии, ни воли увеличивать родительские капиталы. Он ликвидировал дело и зажил богатым рантье. Сын его (мой Александр Андреевич) рос да рос, пристрастился к искусству, стал бывать у Крамского, тот направил его ко мне, и со мной в дружбе, в «особенной» дружбе, он прожил жизнь.

Много хорошего мы видели с ним, на его глазах проходила моя жизнь с успехами, удачами и неудачами. Не было у нас друг от друга ничего тайного. Как на духу, один перед другим, мы прошли свою жизнь. И я рад, что судьба в друзья мне послала Турыгина - честного, благородного, умного спутника, по своему медлительному флегматичному характеру совершенно противоположного моей вечной подвижности, неугомонности, сангвиничности. Турыгин десятки раз, бывало, говорил мне: «Куда ты, Нестеров, торопишься, посмотри на меня!» Я же на него не смотрел, а только поглядывалВ письме от 8 октября 1925 г. Нестеров пишет Дурылину: «Кажется, нет человека, более „по видимости“ не подходящего для дружбы со мной, чем этот флегматик, и, однако, сорокалетние отношения утверждают нас обоих в этом звании - звании испытанных друзей, и видимо, утверждают навсегда, навек. Странная дружба… и, однако, несомненная» (Письма, с. 307).

Весной я взял свои бумаги и уехал в Уфу с тем, чтобы в Петербург, в Академию не возвращаться.

В Уфе все более и более недоумевали моим бесплодным блужданиям из Москвы в Питер и обратно. Одно для них было ясно, что дела мои идут плохо и дело вовсе не в Академии или Училище живописи, а во мне самом. Сам же я уперся в тупик и из него не мог выбраться, а между тем, малому был уже двадцать один год.

Уфа. Первая любовь

Таково было положение летом 1883 года.

Я пробовал найти себе занятие. Этюды не писались, все было не по душе… Завел дружбу с фотографом. Он охотно снимал меня в разных, более или менее «разбойничьих» видах и позах. Дух протеста неудачника - уфимского Карла МоораКарл Моор - герой драмы Ф. Шиллера «Разбойники» (1781) - благородный мятежник, борец с несправедливостью.
, в то время отразился на всех снимках моего приятеля-фотографа. Однако и это меня не удовлетворило.

И вот как-то была назначена в городском Ушаковском парке лотерея-аллегри. Разыгрывались, кроме вещей обычных, пожертвованных за ненадобностью купцами, разными дамами-благотворительницами, бурая корова, велосипед и еще что-то заманчивое. Скуки ради и я пошел в парк, и на лужайке, где продавались билеты, где была большая толпа жаждущих выиграть корову, вдруг остановил свой взор на двух незнакомых, не уфимских (уфимских-то я знал поголовно) барышнях.

Одна из барышень была небольшая полная блондинка, другая - высокая, стройная, темная шатенка. Обе они были одинаково одеты в тогда еще невиданные в Уфе малороссийские костюмы, суровые с вышивками, и в одинаковых широких, типа «директория», шляпах, черных, с красивыми шотландскими лентами, на них наколотыми. Они обе весело болтали, но держались особняком, не смешиваясь с провинциальной толпой. Сразу было видно, что барышни были или петербургские, или московские.

Мое внимание было всецело поглощено ими. И, как на беду, не у кого было спросить о них, разузнать что-нибудь. И я, позабыв о лотерее, обо всем, стал зорко высматривать незнакомок - так они мне нравились, особенно высокая. Когда мне удавалось стать поближе, смотря на нее, мне казалось, что я давно-давно, еще, быть может, до рождения, ее знал, видел. Такое близкое, милое что-то было в ней.

Лицо цветущее, румяное, немного загорелое, глаза небольшие, карие, не то насмешливые, не то шаловливые, нос небольшой, губы полные, но около них складка какая-то скорбная, даже тогда, когда лицо оживлено улыбкой очень особенной - наивной, доверчивой и простодушной… Голос приятный, очень женственный, особого какого-то тембра, колорита.

Словом, эта «высокая» не была похожа ни на кого из мне известных, тех, что мне нравились, и, быть может, только одно воспоминание детства совпало с тем, что я видел сейчас. Какое милое, неотразимое лицо, говорил я себе, не имея сил отойти от незнакомок.

Проходил, следя за ними, час-другой, пока они неожиданно куда-то не скрылись, и я остался один, с каким-то тревожным чувством. Побродив в толпе с полчаса, пошел домой, думая о «высокой».

Так прошло несколько дней, с неделю, быть может, или больше. Помню, я ехал где-то по Успенской улице верхом на своей Гнедышке и вдруг совсем близко увидал идущую мою незнакомку в том же малороссийском костюме, в той же шляпе, но только под зонтом. Солнце пекло, и она - моя незнакомка - от него пряталась.

Что мне было делать, как быть?.. Я решил высмотреть, куда она пойдет, и, остановив коня, стал издали наблюдать. Она зашла в какую-то мастерскую, не помню какую, я стал вдали гарцевать в надежде, что не век же незнакомка там будет, и действительно, минут через пятнадцать - двадцать она появилась вновь, и мы двинулись в путь, куда? - посмотрим…

Барышня шла, я подвигался вдали почти шагом. Долго путешествовали мы, и я заметил, что незнакомка догадалась, что всадник едет не сам по себе, а с какой-то целью, и стала за ним наблюдать в дырочку, что была у нее в зонтике, так, как смотрят актеры со сцены на публику.

Мне стало казаться, что барышня меня хочет перехитрить, а я был двадцатиоднолетний упрямец и решил во что бы то ни стало узнать, кто она, моя очаровательная незнакомка. Миновали мы мост через Сутолку (про нее весной местные жители говорят - «Сутолка играет»). Вот мы и в Старой Уфе, пригороде, поднялись на монастырскую гору.

Я остался перед неизвестностью. Проехал около ворот, на дощечке прочел имя владельца… и только. Что делать? - проехал еще немного. Там поле, а дальше Сергиевское кладбище, дорога в Новиковку, на Чертово Городбище…

Стал я думать думу, как узнать, кто владелец домика с мезонином в Старой Уфе, и через какое-то время узнал случайно, что это - учитель землемерного училища Н. И. Мартыновский, года полтора [тому назад] приехавший из Москвы и вскоре овдовевший. Сейчас он купил домик в Старой Уфе, живет уединенно, много занимается садоводством.

На первый раз узнано довольно. Теперь надо идти дальше, и я стал настойчиво и терпеливо ждать случая, если не познакомиться с моей незнакомкой, то хотя бы ее увидать еще где-нибудь. Оказались общие знакомые, через них я узнал, что мою «высокую» зовут Мария Ивановна. Имя простое, но такое милое… Узнал, что [её] брат, потеряв жену, оставшись с новорожденной дочкой, затосковал; ушел в себя, как-то «замолчал» и что барышни почти нигде не бывают, но что они очень милые. Старшая - Мария Ивановна, кроме того, необычайно добрая, все и всем раздает, узнал про нее почти легенды. Все слышанное мне больше и больше нравилось. Тут где-то близко было и до идеала. А о нем я, видимо, начал после Москвы и Питера задумываться.

Общие знакомые однажды пригласили меня в Блохин садОбщественный сад в Уфе.
намекнув, что там будет и Мария Ивановна. Я не заставил себя просить, был раньше всех на месте. Появились мои знакомые, студент медицинской Академии К-н, его сестра и две мои знакомые незнакомки. Познакомились…

Я быстро «управился» со студентом и всецело завладел вниманием Марии Ивановны. Откуда что бралось! Вечер пролетел, как мгновение. Прощаясь, студент был со мной холодно-сдержан. Разве уж это такая беда! Вскоре мы где-то вновь собрались, и целый ряд планов на будущие свидания был скоро установлен. Тут были и пикники, и поездки на лодке по Белой, и еще многое.

Изобретательность моя была неисчерпаема, да и бедный студент не отставал, его шансы были реальней: он был на последнем курсе, так сказать, без пяти минут доктор, а я незадачливый ученик Училища живописи, с какой-то сомнительной будущностью художника и только… Не трудно было, казалось, сделать выбор, и однако…

Нашлись и еще знакомые. Оказалось, батюшка Сергиевский (Федор Михайлович Троицкий) хорошо уже знаком со своими новыми прихожанами, а у нас он был давно-давно желанным гостем и почему-то любил меня, быть может, потому, что, будучи с душой артистической, находил во мне какие-то созвучия со своими художественными порывами и мечтами.

Однажды после обедни у отца Федора (по своему приходу он звался «батюшкой Сергиевским») собралось много народа, был там и я, были и мои новые знакомые. Пришлось за чаем сидеть рядом с Марией Ивановной.

Как всегда, отец Федор был душой собрания, он сидел против нас и, как опытный и мудрый старец, прозрел без особого труда наши сокровенные тайны, коих и мы еще, быть может, не сознавали в полной мере. Почему-то к нам его речь обращалась чаще, он как бы соединял нас, благословлял. И мы потом, спустя много времени, оба это чувствовали, радовались. Тут же было решение, что в один из ближайших хороших лунных вечеров все мы, тут бывшие, отправимся пикником на Шихан. Конечно, как всегда, и тут заводчиком всего дела был Сергиевский батюшка.

Попробую я, однако, дать краткое описание нашего дорогого батюшки. Его доброта, веселость, его внешний приятный облик, столь гармонический с его душевным, духовным обликом, влекли к себе всех. Отец Федор был высок ростом, хотя годы и сделали его несколько сутулым (ему тогда было лет пятьдесят шесть - пятьдесят семь). Чаще всего он в памяти моей рисуется в белом подряснике и в вышитом цветами поясе. Голова его была красивая, благородного облика, волосы густые розовато-бледного оттенка, такова же и окладистая приятная борода. Но что в нем было пленительно-прекрасным - это улыбка, такая доверчивая, полная необыкновенной доброты. Она была покоряющая, и пленение ею было радостным. Было сознание, что человек, одаренный такой улыбкой, верный ваш друг. Это чувствовали и старые, и малые, и простые люди, и люди «умственные».

Отец Федор был натура богатая и, в те времена, среди духовенства редкая. Он всем интересовался, но больше всего любил, после своей маленькой деревянной Сергиевской церкви, искусство во всех его проявлениях. И он со всей простотой своей ясной неомраченной души умел служить ему. Он был и живописец, и поэт, он прекрасно, задушевно пел мягким музыкальным тенором. Он играл на скрипке, и скрипка его пела, звуки ее обволакивали душу каким-то глубоким, сладостным очарованием.

В службе отец Федор любил больше быть без дьякона, и все возгласы ЕктиньиЕктенья - читаемое священнослужителем молитвословие, начинающееся с призыва к молитве и состоящее из ряда прошений и заключительного возгласа, прославляющего Бога.
как бы пел, и пение это было таким призывным, молитвенно-восторженным. Его душа была горячей участницей совершаемых таинств и заражала молящихся. И он иным быть не мог.

Все образа иконостаса Сергиевской кладбищенской церкви были написаны самим отцом Федором. Они были очень примитивны, но почему-то глаз это не оскорбляло.

Нужно было видеть озабоченность, хлопоты отца Федора перед большими праздниками: Пасхой, Рождеством, Сергиевым днем. Задолго он объявлял по приходу о необходимости подмоги. И женщины радостно откликались на его призыв. Вся церковь преображалась в какой-то цветочный рай. Цветы несли кто какие мог: от коленкоровых и бумажных самодельных до тропических в больших зеленых кадках. Все мылось, чистилось, и сам отец Федор на лесенке, высоко убирал иконостас цветами. Тут же шли спевки, все были на ногах, все радостно жило, ждало того дня, когда отец Федор в праздничных ризах, сияющий, с восторженными слезами на глазах восхвалит Бога своим чудным, мягким, несравненным голосом… Праздник был полный, все его чувствовали, все были счастливы, довольны.

Отец Федор был первый заводчик домашних спектаклей, причем он не только был со своей скрипкой в оркестре, но подчас давал дельные советы, как режиссер. У него было чутье какое-то. Все, до чего он прикасался, оживало.

Он и на пикниках был моложе всех. Кто первый костры начнет жечь? Отец Федор. Кто хор наладит? Он же, все он, все о Федор, все наш Сергиевский батюшка.

Вот на стене, на деревянной стене Сергиевского кладбища, написано стихотворение - грустное, трогательное, о тщете жизни, о мытарствах души человеческой. Чье это стихотворение, кто так разволновал вас? Да все тот же о Федор, так часто провожающий по этим тенистым березовым дорожкам своих прихожан туда, куда и сам через несколько лет он ушел.

И подумайте, месяца за два, он после вечерни позвал кладбищенского сторожа (он же был и могильщик) Федорыча идти за собой. Пришли к месту за алтарной стеной. Отец Федор и говорит: «Вот что, Федорыч, начни-ка ты, не торопясь, рыть тут могилку, а когда выроешь, прикрой ее досками и пусть стоит». Федорыч пробовал протестовать, ворчать, но авторитет отца Федора был велик, и могила была, не спеша, вырыта. А там, через месяц с чем-то слег о Федор, проболел сколько-то и скончался как раз в тот час, как ударили к «Достойной»«Достойно правильно есть…» - песнопение евхаристического канона в литургии православного богослужения, перед началом которого ударяет колокол.
, и преосвященный Никанор, услышавши в соседнем монастыре, где он парадно служил обедню, траурный звон, оповещавший о смерти священника, тотчас же после обедни прибыл в дом отца Федора и отслужил первую панихиду по нем.

Похороны были народные. Преосвященный Никанор отпевал и провожал покойника до кладбища. Народ нес бедный гроб отца Федора всю дорогу на головах, и много было пролито тогда о нем искренних, горячих слез… Таков был наш «батюшка Сергиевский»…

В своей жизни я знал лишь одного ему подобного - о Сергия Щукина, жившего в Ялте. Та же одаренность, богатство натуры, та же способность одухотворять, оживлять все и вся своей верой, своим словом и действием. Не было только в о Щукине того внешнего благообразия, коим был одарен о Федор.

Итак, возвращаюсь к прерванному, к тому, как наша компания под предводительством о Федора собралась на Шихан. Вечер был прекрасный. Мы, все участники, запаслись съедобным и отправились веселой толпой.

Шихан-гора на берегу Белой близ мужского монастыря место само по себе ничем не примечательное, особенно вечером, когда темно. Но за Шиханом была особая слава, туда ходило издавна погулять много народа.

Вот и мы потянулись туда же. Скоро разбились по парочкам, по группам. Кузнечики стрекотали, где-то за Белой горели костры у рыбаков, где-то внизу плыли на лодке, пели. А у нас на Шихане было тихо, пока отец Федор не стал скликать народ к чаю. Собрались вокруг зажженного большого костра. Кто-то затянул хоровую, все подхватили, и долго в ночной тишине плыли мелодические звуки старой, всем известной песни про Волгу, про широкое раздолье…

Этот вечер сильно сблизил нас с Марией Ивановной. Едва ли не он был решающим в нашей судьбе. Чаще и чаще стала потребность видеть друг друга…

В то же лето та же милая компания собралась на Белую ехать на лодках. Спустились к реке (на ней в ту пору было много плотов). И вот кому-то пришло в голову, пока рядились с лодочниками, пробраться на эти плоты. Один за другим мы очутились на воде. Стали перебираться с одного плота на другой, и я как-то незаметно отстал от своей дамы, а она уже была далеко, на другом плоту с моим соперником, с Пьером Бобо, как мы его прозвали в честь, должно быть, Боборыкина. Вот я и поспешил туда же по плотам. Осталось перескочить с одного на другой, и так как я особой ловкостью в движениях не отличался, то, прыгнув, не рассчитал расстояния и угодил прямо в воду. Я не умел плавать, и меня стало течением втягивать под плот. Дело было плохо. Все на плотах увидели мою оплошность, кинулись спасать меня. Первой же и ближней ко мне очутилась бледная, взволнованная Мария Ивановна. Она быстро нагнулась, протянула мне руки, и я кое-как схватился за них и был вне опасности.

Меня живо вытащили на плот всего мокрого, и едва ли я был похож на героя романа. Так или иначе, спасительницей моей была признана Мария Ивановна. И она, довольная, счастливая, принимала поздравления. Сейчас же меня повели на берег и где-то в кустах раздели и стали сушить на солнышке мои одежды, а я сидел тут же в естественном своем виде и размышлял о случившемся и благодарил Бога и мою спасительницу.

Когда пообсох, мы все же поехали по Белой, и, помню, Мария Ивановна сидела у руля, а я против на веслах. Как она была прекрасна и счастлива в тот вечер… В своем спасении ею я видел тогда какое-то предопределение.

Еще не раз мы с Марией Ивановной в то лето имели случай встретиться. Между нами все давно выяснилось, мы договорились. Время приближалось к отъезду в Москву. Решили пока что ждать…

Накануне того, как я должен был выехать, мы в последний раз встретились вдвоем. Гуляли где-то за Татарским кладбищем. В моей памяти вся эта прогулка оставила воспоминание чего-то фантастического. То, что было перед нашими глазами, я не раз позднее видел во сне. Красота самой природы тех мест, где мы бродили рука об руку, то, что тогда говорилось, чувствовалось, оставило во мне впечатление совсем не реального, а какого-то сновидения. Тут перепуталось все в моей памяти, так было необычно и прекрасно пережитое тогда…

На другой день я, холодно простившись с родителями, один, никем не провожаемый, уехал на пароход. Грустен был мой отъезд, и его скрасила лишь пришедшая пешком в ненастный день на пристань (за несколько верст от Старой Уфы) Мария Ивановна. Не была радостна и она в тот день. Впереди была тяжелая неизвестность. Разлука на год тоже не была легка. Моросил дождик. Дали второй свисток. Мы простились. Я остался на пароходе один. Скоро пароход отвалил от пристани, и мы еще долго обменивались с Марией Ивановной прощальными приветствиями, пока она не скрылась из моих глаз вовсе.

Я ехал в Москву, в свое родное Училище, где уже не было Перова и на его месте был Владимир Маковский. Скоро я вошел в свою среду. Стал усердно посещать классы утренние и вечерние. Но чем особенно в это время был увлечен - это эскизами.

Эскизы задавались, как и раньше, на несколько тем, и я незаметно для себя вошел во вкус, стал делать на все заданные темы и скоро стал замечать, что мною ничто с таким удовольствием не работается, как эскизы. Я стал чаще и чаще получать за них первые номера, награды. Стал замечать, что на экзаменах ученики ждали моих эскизов, как прежде ждали эскизов Яновского, Сергея Коровина, Рябушкина, словом, тех, кто особенно отличался по эскизам. И это мне еще больше придавало рвения. Около моих эскизов собиралась толпа. Я был снова «герой дня».

Однако и в классе я был не тот, что раньше. Я уже не манкировал этюдами и рисунками, и они, хотя и были не самыми лучшими, но и не были так слабы, как раньше. Я все же преуспевал. Стал иным. Благоразумие взяло верх, и хотя изредка я срывался, но это было уже не то, что раньше. Я жил на полной своей воле в меблированных комнатах «Восточные номера», где меня знали все за порядочного головореза, но это было далеко не то, что прежде.

Так шли дни за днями. Новый профессор ко мне относился хорошо, но близости к нему у меня не было, и думается, что Владимир Егорович видел, что я еще продолжаю жить воспоминаниями о Перове, и оставлял меня сознательно пережить это состояние, более глубокое, чем можно было думать.

Владимир Егорович был умный, конечно, очень одаренный, но с сильным холодком, и в нем не было перовской горячей, хотя часто и раздраженной, желчной потребности прийти на помощь ученикам. У Прянишникова были грубая искренность и неподдельная к нам симпатия. У Маковского, напротив, были любимцы, они бывали у него на квартире, нам же, остальным ученикам натурного класса, жизнь его мастерской и, того больше, его домашняя жизнь была совершенно чужда, и он был с нами на официальной ноге. Его манера держаться, эти его «голубчик мой», «здрасьте, батенька» и т. п. нас с ним не сближали. И все же я должен сказать, что ко мне лично он относился мягко и ничем не вызывал к себе моего недоверия. Просто я был для него «ученик Перова». В этом было и хорошее, и «так себе».

На одной из ученических выставок, кажется, первого года, как появился у нас Маковский, я поставил две небольшие картинки - «Знаток» и «Дилетант». Обе они сильно смахивали на жанры нашего профессора. Сделалось это совершенно невольно. Обе картинки были написаны довольно ловко для ученика, и одну из них - «Знатока» - в первый же день выставки купил старик Абрикосов и, как мне тогда сказали, купил по настоянию Владимира ЕгоровичаКартины «Знаток» и «Дилетант» (обе - 1884 г.) были экспонированы на 6-й ученической выставке 1884–1885 гг. «Знаток» находится в собрании ГТГ; местонахождение «Дилетанта» неизвестно.
. Подозреваю, что случилось это потому, что картинка моя слишком была родствена творчеству Владимира Егоровича. Этими двумя ранними произведениями и кончилось мое невольное подражание этому талантливому, но далекому от меня художнику.

И все же, повторяю, Владимир Егорович в те дни не был мне враждебен - это случилось гораздо позднее, когда я вышел на самостоятельную дорогу, когда явился «Варфоломей» и многие последующие картиныОтношения Нестерова и В. Е. Маковского обострились в конце 1880-х гг. (и оставались весьма напряженными до смерти Маковского в 1920 г.). Маковский неоднократно в составе жюри передвижных выставок выступал против тематики нестеровских картин, добиваясь их отклонения.
.

Так или иначе, и этот год кончился. И я опять приехал в Уфу и все еще без желанных медалей, без звания хотя бы свободного художникаЗвание «свободного художника» давалось окончившим училище без «дипломной» работы, но получившим за время прохождения курса две малые серебряные медали за рисунки и эскизы. Для получения звания «классного художника» надо было написать картину на большую серебряную медаль.
.

С приездом домой нахлынули с новой силой все те чувства, которые я испытал впервые в предыдущее лето. Начались опять незабываемые дни радостей и новых огорчений, и чем этих огорчений было больше, тем и радости были сильнее. Родители мои и слышать ни о чем не хотели, и мне стоило огромных усилий, чтобы выдержать то противодействие моему намерению жениться на любимой мною девушке, которое все сильнее и ярче разгоралось в семье. Каждое свидание наше стоило нам обоим много горечи, много мук.

Лето прошло, как в угаре, прошло быстро, и вот новая разлука, неизвестно, надолго ли… Надежды мало, но взаимные клятвы придают силы, веру, а следовательно, и надежду. И я опять в Москве, в училищном водовороте, в непрерывной переписке с Уфой.

Свободный художник. Женитьба

Дела с первых же шагов в школе пошли хорошо. Писать и рисовать стал внимательней, снова стал видеть краски, а эскизы - ну, эскизы стали моим любимым делом. Я все лучшие силы отдавал им. Первые номера, награды сыпались. В эскизах я чувствовал, что я художник, что во мне живет нечто, что меня выносит на поверхность школьной художественной жизни стихийно. И я слышал, что эскизы настолько обратили на меня внимание школьного начальства, что оно решило меня не задерживать, полагая, что чего недополучу я в школе, даст сама жизнь. Со мной все учителя были очень в то время внимательны, ласковы, и я ходил именинником. Озорство постепенно испарялось, я весь ушел в занятия. Подошел незаметно конец года, последний третной. Я поставил чуть ли не четыре эскиза и один большой «Призвание Михаила Федоровича Романова на царство»В настоящее время эскиз «Призвание Михаила Федоровича Романова на царство» (1885) находится в ГТГ.
. Я делал его с огромной любовью. Тогда на меня сильно повлияли суриковские «Стрельцы», их темный, благородный тон. Я везде его видел и эскиз свой написал в вечерне-темной гамме. Вышло нарядно, а для ученического эскиза и совсем хорошо.

Принес я свои эскизы на экзамен. Перед ними толпа, и я снова, после многих лет, испытал то большое удовлетворение, торжество, что испытал в последнюю весну перед роспуском у К. П. Воскресенского.

Начальство осталось мной чрезвычайно довольно. За все эскизы я получил первые номера, а за «Призвание», кроме того, 25 рублей награды - случай небывалый (обычно давали 5 рублей). И эскиз Училище взяло в «оригиналы» - это тоже бывало крайне редко.

Не успел я переварить этот успех, за ним пришел еще больший: Совет профессоров действительно решил меня выпустить, дав одновременно мне обе медали - и за рисунок, и за этюд.

Таким образом, я стал «свободным художником»Звание «свободного художника» было присуждено Нестерову в марте 1885 г.
, но это все вместе с моими уфимскими делами подорвало мои силы, и я свалился, да еще как! было что-то с почками, я проболел всю весну и часть лета, в Уфу не поехал, а моя невеста, узнав о моей болезни, в распутицу, на лошадях до Оренбурга (тогда железной дороги до Уфы не было), приехала в Москву, и тут у нее на глазах я стал поправляться и переехал в Петровский парк. Там я окончательно выздоровел.

18 августа 1885 года мы обвенчались с Марией Ивановной, и для меня началась новая жизнь, жизнь радостей художественных и семейных…

Раньше чем перейти к пересказу того, что меня ждало в новой жизни, скажу два слова о том дне, когда мы с Марией Ивановной поженились. Свадьба была донельзя скромная, денег было мало. В церковь и обратно шли пешком. Во время венчания набралось поглазеть в церковь разного народа. Невеста моя, несмотря на скромность своего наряда, была прекрасна. В ней было столько счастья, так она была красива, что у меня и сейчас нет слов для сравнения. Очаровательней, чем была она в этот день, я не знаю до сих пор лица… Цветущая, сияющая внутренним сиянием, стройная, высокая - загляденье! А рядом я - маленький, неуклюжий, с бритой после болезни головой, в каком-то «семинарском» длинном сюртуке - куда как был неказист. И вот во время венчания слышу справа от себя соболезнования какой-то праздно глазеющей старухи: «А, ба-а-тюшки, какая она-то красавица, а он-то - ай, ай, какой страховитый!»

После венца мы собрались все у сестры жены. Стали обедать. И в самый оживленный момент нашего веселого пирования бывшего на свадьбе доктора-акушера вызвали из-за стола к больной. Вернулся - опоздал, больная уже умерла…

Все это тогда на нас произвело самое тяжелое впечатление, конечно, ненадолго, но хорошая, веселая минута была отравлена. В душу закралось что-то тревожное…

Возвращусь, однако, к новой жизни. Мы поселились около вокзалов на Каланчевской улице, взяли небольшой номерок. Ничего определенного в смысле заработка не было, пришлось тотчас же отказаться от родительской помощи. Молодой задор требовал этого.

Надо было начинать эскиз, а затем и картину на большую серебряную медаль на звание классного художника. Эскиз я сделал скоро, тема - «До государя челобитчики», попросту - выход Царя. В том же черно-густом тоне, что и «Призвание», те же огни, облачения, - словом, повторение пройденного. Однако эскиз утвердили и дали денег (100 рублей) для начала картины. Большой холст, натурщики, костюмы, а главное, жизнь, скоро опустошили мой карман. Началась погоня за заказами.

Жена тоже что-то начала делать. Мы жили так скромно, как больше нельзя. Наступала осень, за ней зима, а у нас и теплого платья еще не припасено… Ну да ничего, зато мы молоды, нам по двадцать три года, любим друг друга.

И, действительно, появились кое-какие заказы, иллюстрации. Мы немного ожили. Работа с картиной шла своим порядком. Прошло сколько-то времени, меня пригласил работать к себе «комнатный декоратор» Томашко. Он тогда был в славе. Богатые купцы строили себе дома, и их украшал Томашко. Ему нужен был помощник для плафона. Я и подвернулся тут.

И вот я у него пишу плафон аршин в шесть-семь для морозовского особняка на ВоздвиженкеРечь идет об особняке В. А. Морозовой на Воздвиженке.
. Что-то комбинирую, компликую с Микеланджело, Тьеполо и еще кого-то. Плафон готов в неделю. «Маэстро» доволен и сразу отвалил мне сто рублей. Каким победителем я летел тогда от Воротниковского переулка к себе на Каланчевскую! Как радостно меня встретила моя красавица жена! Сколько в тот день было веселья! Вот где сказалась наша юность, наши двадцать три года.

Теперь время летело. Днем я работал или дома, или у Томашки, причем он, уезжая по делам, запирал меня в мастерской на замок, в тех видах, чтобы, если без него явится кто-нибудь из его заказчиков, не открылась тайна, что плафоны пишутся не им, а кем-то другим и за гроши…

Так было со мной, а после меня на таких же условиях работал Головин, с той разницей, что я у Томашко проработал лишь один год, а бедный Головин несколько лет и с трудом от своей кабалы избавилсяА. Я. Головин проработал у Томашко семь лет (1890–1897).
.

Томашко был внешне любезен, но был чистой воды эксплуататор, и при этом жестокий. У него по летам было много дела, а следовательно, и большая артель так называемых уборщиков - комнатных живописцев. По субботам бывал расчет с рабочими, они получали заработную плату, и Томашко, бывало, еще с четверга был не в духе и неистово вымешал субботний расчет на бедном мальчике, взятом в ученье, которое было для вихрастого Леньки не столько ученье, сколько мученье. Он постоянно ходил избитый и боялся своего учителя-мучителя как огня.

Итак, денежные дела шли у нас сносно. Мы были сыты и одеты. Эскиз был сделан. Я приступил к самой картине. Надо было достать натуру, костюмы. Первопланного мальчика я написал с жены. Попал туда, в толпу челобитчиков, и Моисеич.

Было трудней с костюмами, но и это уладилось. В Училище дали мне письмо в костюмерную Большого театра, и мне предоставили выбрать, что надо. Костюмы были плохие, хотя и назывались роскошными. У меня не было навыка и сноровки обращаться с этой бутафорией, и кто-то из приятелей посоветовал пойти к Сурикову и поговорить с ним, узнать, как он в таких случаях поступает. Сказано - сделано.

В один из вечеров я отправился на Долгоруковскую, Сурикова застал. Он принял меня ласково, обо мне он кое-что слышал. Познакомил меня со своей женой. Она тогда уже была болезненного вида, такая хрупкая, бледная, с голубоватыми жилками на лице. Звали ее Елизавета Августовна, в ней была французская кровь. С нее Суриков, говорили тогда, написал в «Меншикове» невесту Петра II, ту, что сидит в ногах Меншикова. Славное было лицо у Елизаветы Августовны, доброе, самоотверженное. Всей душой она была предана своему мужу-художнику.

Итак, состоялось мое знакомство с Суриковым, потом оно крепло. Василий Иванович стал иногда заходить к нам в номерок, и, кажется, ему было приятно бывать у нас. Жена была всем мила, всем она нравилась своей простотой, задушевностью и молодостью. В это время часто бывал еще Сергей Васильевич Иванов, тогда молодой, горячий, нарочито грубоватый, полный планов и бунтарских идей. Ему тоже очень нравилась моя Мария Ивановна. Да и вообще к нам охотно заходили молодые приятели.

Славно жилось тогда нам. Однажды я узнал, что весной, в мае, я буду отцом. Стали строить планы, один другого увлекательней, наивней. И как тут была оживлена, изобретательна будущая счастливая мать!

Как-то поздно ночью к нам в номер тревожно постучали, и на мой вопрос: «Что такое?» - мы услышали: «Горим, вставайте!» Поспешно мы встали - горел пятый этаж над нами, мы были в четвертом.

Без суеты успел я вынести весь наш скромный скарб. Жену удалось спокойно вывести и устроить в безопасном месте, после чего потолок нашего номера провалился, и наш номер тоже сгорел. Сгорело два этажа большого дома. Мы временно перебрались в другие меблированные комнаты наискось и там оставались до того времени, когда нас водворили в свободный номер нашего дома. Это печальное обстоятельство не оставило по себе тяжелых следов. Жена была здорова, и все снова вошло в свою колею.

Кроме большой картины, я писал тогда к ученической выставке картину малых размеров - «В мастерской художника». Позировала мне в качестве модели моя Мария Ивановна, а художником был приятель - скульптор Волнухин. Картина вышла несколько иной, чем мои предыдущие жанры. Но так как я свою модель обнажил, хотя и очень скромно, а по тем временам это было не принято, то мне было сделано соответствующее внушение. Картина успеха не имела, и я подарил ее сестре моей женыМестонахождение картины «В мастерской художника» (1885) неизвестно.
.

А между тем время шло да шло. Вот наступил и 1886 год, навсегда мне памятный…

Большую картину вчерне я написал. Надо было ее кончать - в маленьком номере тесно, отойти некуда. Как-то встретил Иллариона Михайловича Прянишникова, спрашивает, как дела? - говорю ему, как дела. А он и предлагает мне перенести картину в Училище, в свободную мастерскую. Конечно, я ухватился за это предложение, и вскоре картина моя была в огромной мастерской наверху, где архитектурные классы. Стал кончать, ко мне стали заглядывать не только ученики, молодые художники, но и наши мэтры. Чаще других - Прянишников. Как-то раз входит он не один. С ним артиллерийский полковник, очень приятного вида. Это был Николай Александрович Ярошенко. Прянишников представил меня ему, сказав: «Это наш будущий передвижник».

Я был очень доволен этим посещением, положившим начало самых дивных отношений между мной и Ярошенками на многие годы, на всю нашу жизнь.

Вот и весна подошла. Скоро надо ставить картину на суд. Я ею не был доволен. Чувствовал, что не справился, хотя, по тем временам, затея и была смелая, но не того я ждал. Вышло как-то внешне, неубедительно, хотя, быть может, и красиво.

Время от времени заходила жена. Ну, ей-то картина нравилась, хотя она иногда и говорила шутя: «Ты не мой, Мишенька, ты картинкин».

И то была правда - я весь был в картине, в заботах о ней, о ее судьбе и только, когда не был в мастерской, вспоминал о другом, о предстоящем скоро более важном событии, чем получение большой серебряной медали, чем звание классного художника. Таковы-то в большинстве мы, художники… в этом надо, к сожалению, сознаться.

Наступил и день суда, 12 мая. Картину снесли вниз, поставили в натурном классе с другими вещами, представленными на большую серебряную медаль. Что-то Бог даст…

Все обошлось хорошо. Медаль и звание я получил, я - «классный художник», впереди неясно, но надежд много… Как знать, может быть, и в самом деле когда-нибудь и передвижником стану… Всякое бывает…

Отпраздновали мы мой успех, были пельмени, вспоминали Уфу. Весело прошел день, беззаботно. На другой день вздумали побывать в Сокольниках. Всю дорогу туда и обратно моя Маша была особенно оживлена. Шалости не прекращались. Она была так интересна в своей большой соломенной шляпе с шотландскими лентами, так к ней шло ее простенькое, как всегда, платьице. Она взяла мою палку, шла под руку со мной и болтала так заразительно, что все встречные смотрели на нее с явным сочувствием, а некоторые говорили: «Как мила!» Так памятен этот ясный, солнечный день мне до сих пор. Это было 13 мая.

Смерть жены. «Христова невеста»

27-го мая, утром жене стало худо, и мы с ней отправились к заранее ею выбранной, по особой рекомендации, акушерке, где она и должна была остаться. День прошел в страданиях, к вечеру же Бог дал дочь Ольгу. Этот день и был самым счастливым днем моей жизни… Я бродил, помню, по набережной Москва-реки, не веря своему полному, абсолютному счастью, упиваясь им, строя в своем восторженном состоянии планы один другого счастливее, радостнее. Так было до следующего утра…

А утром, утром я узнал, что появились за ночь тревожные признаки. Был вызван доктор, вышел от больной серьезный. По лицам окружающих было заметно, что что-то неладно. Жена, к которой меня, наконец, пустили, сильно за ночь и день изменилась, осунулась, мало говорила. Позвали лучшего тогда в Москве профессора Чижа. Он вышел мрачный, я стал догадываться…

Всю ночь молился. Рано на рассвете был у Иверской. Быть может, впервые понял все, молился так, как потом уже не молился никогда. И Бог не оставил меня, не отнял у меня веры в Его величие, не ожесточил души моей, а просветил ее Своим Светом…

Было тогда воскресенье, Троицын день, ясный, солнечный. В церкви шла служба, а рядом, в деревянном домике прощалась с жизнью, со мной, со своей Олечкой, с маленькой Олечкой, как она звалась заранее, моя Маша. Я был тут же и видел, как минута за минутой приближалась смерть. Вот жизнь осталась только в глазах, в той светлой точке, которая постепенно заходила за нижнее веко, как солнце за горизонт… Еще минута, и все кончилось. Я остался с моей Олечкой, а Маши уже не было, не было и недавнего счастья, такого огромного, невероятного счастья. Красавица Маша осталась красавицей, но жизнь ушла. Наступило другое, страшное, непонятное. Как пережил я эти дни, недели, месяцы?

Похоронили мою Машу в Даниловом монастыре, на той дорожке, где лежал другой дорогой мне человек - учитель мой В. Г. Перов. Еще на Пасхе мы с Машей были здесь у Перова, сидели, говорили, а теперь вот и она тут лежит… Так все скоро, так все неожиданно, страшно…

А Олюшка… Что она? Где она? Еще Маша лежала в церкви, в Москву приехал дядюшка Кабанов и, узнав в номерах, что случилось, сейчас же был около меня. Он предложил увезти тотчас же девочку к себе в имение, в Тверскую губернию. Там было много народа, женщин, там девочке будет хорошо, будет кому с ней нянчиться.

Дядюшка Кабанов был добрый человек, и вот он достал плетеную корзиночку, уложил в нее мою дочку и увез ее. На Николаевском вокзале, пока ждали поезда, он обронил деньги и тут же загадал: если найдет, то все будет благополучно. И нашел их. Пришлось, однако, чтобы долго не ждать, поехать в товарном поезде. И вот дорогой внезапно загорелся тот самый вагон, где ехал дядюшка со своей корзиночкой. Однако и на этот раз все обошлось благополучно, и девочка приехала в Лукосино, где ее окрестили и где она оставалась до осени, когда ее взяла к себе в Петербург сестра покойной жены Е. И. Георгиевская.

Я остался в Москве, потом уехал в Уфу, но остановился не у отца, а у брата покойной жены. Тогда, казалось мне, иначе поступить я не мог.

Осенью снова был в Москве. Часто то один, то с С. В. Ивановым бывал в Даниловом монастыре. Хорошо там было. Тогда и долго потом была какая-то живая связь с тем холмиком, под которым теперь лежала моя Маша. Она постоянно была со мной, и казалось, что души наши неразлучны.

Под впечатлением этого сладостно-горького чувства я много рисовал тогда, образ покойной не оставлял меня: везде ее черты, те особенности ее лица, выражения просились на память, выходили в рисунках, в набросках. Я написал по памяти ее большой портрет такой, какой она была под венцом, в венке из флердоранжа, в белом платье, фате. И она как бы была тогда со мнойЭтот портрет был впоследствии уничтожен художником; остался лишь фрагмент - голова М. И. Нестеровой. Находится в частном собрании (Москва).
.

Тогда же явилась мысль написать «Христову невесту» с лицом моей Маши… С каким сладостным чувством писал я эту картину. Мне чудилось, что я музыкант и играю на скрипке что-то трогательное до слез, что-то русское, быть может, Даргомыжского.

В этой несложной картине тогда я изживал свое горе. Мною, моим чувством тогда руководило, вело меня воспоминание о моей потере, о Маше, о первой и самой истинной любви моей. И еще долго, на стенах Владимирского собора я не расставался с милым, потерянным в жизни и обретенным в искусстве образом. Любовь к Маше и потеря ее сделали меня художником, вложили в мое художество недостающее содержание, и чувство, и живую душу, словом, все то, что позднее ценили и ценят люди в моем искусстве.

«Христову невесту» я начал писать на глютене, составе, на котором, тогда говорили, писал Семирадский в храме Христа Спасителя. Состав этот дает приятную матовость. Но когда картина была почти готова, кто-то сказал мне, что матовость-то глютень дает, да краска потом лупится. Подумал я, подумал да и начал картину на другом холсте без глютеня и с измененным пейзажем. Первая картина была на ученической выставке, и потом я подарил ее своим родителям. Вторая, спустя несколько лет, появилась на Периодической выставке в Москве и была приобретена Великим Князем Сергеем АлександровичемПервый вариант картины «Христова невеста» («Девушка-нижегородка»), бывший на 10-й ученической выставке Московского училища живописи, ваяния и зодчества в 1887 г., находится в частном собрании (Москва). Местонахождение второго варианта картины (приобретен вел. кн. Сергеем Александровичем), воспроизведенного в монографии С. Глаголя (см.: М. В. Нестеров. Жизнь и творчество. Русские художники. Собрание иллюстрированных монографий под ред. И. Грабаря), неизвестно.
.

В ту зиму я стал бывать на вечерах у В. Д. Поленова. Он жил тогда где-то у Зоологического сада, в старом барском особняке, расположенном посреди большого двора. Тут же был и сад. Я впервые увидел обстановку и жизнь еще мне незнакомую, стародворянскую.

Собиралось нас довольно много. Тут бывали Левитан и К. Коровин, кажется Головин и еще кто-то. Рисовали кого-нибудь из присутствующих или натурщика. Помню, позировал Левитан в белом арабском балахоне, который очень шел к его красивому восточному лицу. Рисовал и сам Василий Дмитриевич, рисовала Елена Дмитриевна Поленова.

Потом бывал чай. Мы шли в гостиную, где около большой лампы под огромным белым абажуром в глубоком кресле сидела старушка - матушка Василия Дмитриевича, которая по-барски, но весьма благосклонно с нами здоровалась и вела беседу.

Вся эта обстановка мне очень нравилась, чем-то веяло тургеневским, очень мягким, благообразным и стройным. Помню, несколько раз и Поленов навешал меня в эту зиму.

А то вот еще что помню: однажды под вечер наш швейцар Иван доложил мне, что меня спрашивает какая-то молодая дама в трауре. Я просил ее впустить. Вошла бледная особа вся в черном, с книжками в руках. Назвала какую-то польскую фамилию, а затем, когда я просил ее сесть, недолго думая, сообщила мне, что она знает о моей потере, что она тоже потеряла близкого человека, что понимает мое душевное одиночество, и пошла, и пошла… Я слушал, разинув рот. Она много говорила о просвещении ума и сердца, об идеалах и, в конечном итоге, предложила мне «вместе читать». Прощаясь, оставила мне свои книги, сказав, что зайдет и тогда мы побеседуем о прочитанном. Что-то говорила о Ришелье, о Мазарини, выказала «ученость», которой я не остался доволен. Моя романическая незнакомка обещала ко мне заглядывать, чтобы я не скучал. По уходе ее я пораздумал о своем положении и решил в ближайшее же время с этими визитами покончить. Незнакомка недолго заставила себя ждать. Явилась, но узнав, что книги ее я не разрезал, и встретив холодный прием, ушла недовольная. Явилась еще однажды, а затем уж больше не являлась, и чтение вдвоем так и не состоялось.

В ту же зиму я написал по заказу из Кяхты исторический жанр: «Первая встреча царя Алексея Михайловича с боярышней Марией Ильиничной Милославской». Вещь эта ничего оригинального или художественного в себе не имела. С нее и было сделано мной повторение для отца моего приятеля - ТурыгинаМестонахождение обоих вариантов картины «Первая встреча царя Алексея Михайловича с боярышней Марией Ильиничной Милославской» (1886–1887) неизвестно.
.

Но о чем я чаще и чаще стал задумываться - это о том, чтобы написать то, что я недавно пережил, - смерть моей Маши, ее последние минуты. Я начал делать эскизы. Они меня более и более вовлекали в эту близкую, хотя и тяжелую темуНестеров не закончил и впоследствии уничтожил картину «Смертный час» (1887).
.

На Рождество я ездил в Петербург, чтобы повидать мою дочку. Она была уже крепкая, славная девочка и еще больше, чем когда родилась, лицом напоминала покойную жену. Обстановка, где девочка находилась, мне не была по душе. Это была семья, где бывало много денег, но не было ни семейного лада, ни более или менее высоких стремлений. Тройки, Острова, благотворительные базары наполняли жизнь красивой, но праздной женщины, которая в это время должна была заменять мать моей девочке.

Так прошла зима 1886–1887 года.

Я забыл сказать, что вскоре после смерти жены я получил очень хорошее, сочувственное письмо от сестры, но оно было лишь от нее. Мои родители ничем своего сочувствия моему горю не выказали, и все оставалось в продолжение года по-прежнему.

Однако летом внезапно под напором сознания, что все мои беды, все мое горе и несчастье произошли от моей вины, что они были мне посланы во искупление моего греха, моего своеволия, за то, что я не исполнил волю своих стариков, женился без их согласия, без их благословения. Эта мысль томила меня. От нее я не мог отделаться, пока внезапно не решил поехать в Уфу просить моих, тоже измученных, хотя и безмолвствующих стариков простить меня. Мне нужно было верное сердце, сердце матери.

И я недолго собирался… Вот Нижний, вот знакомые пристани: Самолетская, Меркурьевская, Курбатовская. Вот и наши - Бельские. У сходней знакомая и любезная надпись: «Сегодня в Уфу». Я на пароходе. Скоро наш «Витязь» отошел от конторки и «побег на низ».

Дорогой я думал об одном, как приеду я, как этот неожиданный приезд мой будет принят, и сердце говорило, что все будет хорошо. Мать все поймет, на то она и мать, чтобы все понять, все простить, все своей любовью исцелить.

Вот замелькали родные с детства берега извилистой Белой. Опять Дюртули, Бирск, а там и пристань. Меня никто не встречает. Выхожу на берег, много знакомых, но наших лошадей нет. Никто не знает, что я здесь. Беру извозчика. Странно ехать в Уфе и не на своих лошадях. Не так я приезжал в свою Уфу в старые годы. На сердце неладно…

Вот и дом, ворота открыты. Извозчик въезжает, и вижу мать… Она тоже увидала. Оба разом бросились друг к другу. Так и замерли во взаимных объятиях. Все было забыто, все прощено… Опять нашли один другого. Слезы, но слезы радости, облегчения…

А там в дверях сестра, отец. Общее семейное счастье… А что было потом, сколько было сказано такого, что таилось в самой глубине сердца. И там, в Уфе я опять горячо молился, благодарил Бога за новую помощь, за новую ко мне милость Его. И пошли счастливые дни. Расспросы, самые любовные расспросы обо всем дорогом: об Олюшке, об искусстве… Какие дивные были те дни для меня!

На конкурсах живописи в Петербурге

Умиротворенный, уехал я из родительского дома, но не в Москву, а в Петербург. Там я хотел приняться за новую картину. Поселился на Пушкинской в «Пале-рояле», где в то время жило много всякой артистической братии: поэты, художники, писатели…

Кого только ни вмещал в себя этот огромный дом. Там было неважно. Комната с перегородкой, или аркой для кровати, плохой стол и вообще какая-то оторванность от семьи, без уюта и душевного тепла. Там люди бродили, как тени. Ложились под утро, вставали к вечеру. Странная жизнь, странное существование этих странных, как бы бездомных жителей этого огромного дома на Пушкинской.

Тогда в Петербурге можно было достать мастерскую, но не помесячно, а снять ее на год. И, как ни странно, очень и очень нелегко было подыскать помещение помесячно: к таким помещениям можно было отнести набитый меблированный дом «Пале-рояль».

Там-то я и поселился. Заказал подрамок аршина на два в квадрате и стал чертить свою картину. Эскиз был разработан и в композиции, и в красках, и я был им удовлетворен, но, как на беду, холст для картины попался неприятный, очень гладкий и на нем не выходило того, что мне надо было.

Я бился с картиной до Рождества и, наконец, беспомощный, решил отложить окончание ее на неопределенное время, а пока что надумал поставить свою медальную вещь «До государя челобитчики» на конкурс в Общество поощрения художеств (на Морской). Там был ряд премий на все роды живописи, в том числе и на исторические темы.

Картина прибыла из Москвы, конкурс состоялся, я и какой-то поляк из Варшавы получили по половинной премии (полную разделили на две части). Картина в общем успеха не имела, и мне посоветовали ее поставить на Академическую выставку в залах Академии художеств. Я так и сделалКартина «До государя челобитчики» (1886) (в настоящее время - в частном собрании, Москва) была представлена на конкурс Общества поощрения художеств в Петербурге (помещалось на Большой Морской, 38, Петербургское отделение Союза художников). Нестерову была присуждена (пополам с художником С. Я. Лучшевым) премия, учрежденная В. П. Гаевским, известным литератором, пушкинистом, одним из основателей «Литературного фонда».
.

Помню, в один из вечеров зашел я к Крамскому. Он, больной (тогда уже вернулся из Ментоны), успел побывать на Академической и видел мою картину. Мы после обеда остались с ним вдвоем, и он начал первый говорить о моей вещи. Признав кое-какие достоинства в ней, он мне сказал и о ее недостатках. Главный из них - это несоответствие ее размера с незначительностью самой темы.

Будто так бедна наша история, что из нее нельзя было выбрать тему другую, где была бы драма что ли, или сам исторический факт был бы более крупный, захватывающий.

Эти слова были сказаны не равнодушным тоном, они говорились горячо и шли от большого желания пробудить во мне сознание значения темы в картине. Я слушал внимательно и благодарно.

Я долго сидел в тот вечер у Ивана Николаевича. При мне дочь его Софья Ивановна уезжала на бал. Вошла нарядно одетая, в каком-то светлом платье и в боа на шее. Рассматривая костюм и прощаясь с уезжающими, Иван Николаевич, как бы связывая только что ушедшую Софью Ивановну с какой-то своей тяжелой думой, спросил меня внезапно, читал ли я «Смерть Ивана Ильича»«Смерть Ивана Ильича» - повесть Л. Н. Толстого (1884–1886).
, тогда только что появившуюся в свет. Я ушел от Крамского со смутной тревогой, и она не была напрасна. Вскоре он умер во время писания портрета доктора Раухфуса, и, таким образом, это свидание было последнимИ. Н. Крамской скончался 5/13 апреля 1887 г. во время работы над портретом доктора К. А. Раухфуса. Незаконченный портрет находится ныне в ГРМ.
.

С «Пале-роялем» надо было расстаться, так как после конкурса я задумал из Петербурга уехать опять в Москву. Незадавшаяся картина и неприятное чувство, которое я испытывал постоянно, бывая в семье, где была моя девочка, гнали меня из Питера.

Перед своим отъездом я повез картину к своему приятелю Турыгину, который жил тогда на М Невке, в доме Елисеева, где в то время жило много художников. Там, в этом Елисеевском доме, были построены хорошие мастерские. Там я бывал и у Крамского. Жили там Куинджи, Литовченко, Н. П. Клодт, Ефим Волков, акварелист Александровский и еще кто-то, - не помню.

С Пушкинской до д Елисеева на М Невку путь был дальний. Стояли большие морозы, градусов двадцать, а то и больше. Ехать в такую даль, держа большой подрамок, было делом нелегким. Однако я взял возницу, немудрящего старика. Лошадка, помню, была маленькая, шершавая… Устроились, поехали. Долгий путь по Невскому, потом через Неву, по Дворцовому Мосту в ветер. Своротили по линии Университетских корпусов, вдруг вижу, что-то мой старик-возница заволновался, задергал усиленно вожжами, оглядывается тревожно назад. Я спрашиваю: «Что такое?» - А он мне - обернулся да и шепчет: «Государь». Я невольно быстро оглянулся, а он уж настигает нас и очень близко. Еще минута, и большие вороные кони, покрытые синей сеткой, головами были наравне с нашими санями. Еще мгновение - я увидел старика кучера в медалях. А затем тотчас же моим глазам открылся сидевший в больших открытых санях Государь, величественный, спокойный, с прекрасными добрыми глазами, с крепко сжатыми губами, со светлой, несколько рыжеватой бородой. Он был, несмотря на мороз, в генеральском пальто без мехового воротника, в фуражке Преображенского полка (с красным околышем). Руки у него были засунуты в рукава. Слева около него сидела, закутавшись в малиновую ротонду, Императрица Мария Федоровна. Мой возница в полном трансе задергал вожжами: бедная лошадка была совершенно сбита с толку, - остановилась. Старик сдернул с головы свою шапку, я поспешно сделал это же и воззрился на Государя. И мне показалось что он понял наше состояние, вынул руку из рукава и отдал нам честь. Я никогда не забуду этого мгновения. Я видел Царя, я видел его своими глазами, видел полное, совершенное в живом лице воплощение огромной идеи. Передо мной промелькнула трехсотлетняя история моей Родины со всеми ее перипетиями, с величием, со счастьем и несчастиями ее. У меня в этот миг открылись глаза на многое, - многое стало ясно, убедительно и понятно. Промелькнуло нечто огромное, незабываемое… Приехал я к Турыгину взволнованным, счастливым.

Такова была моя первая встреча с Государем Александром III. Еще только раз, и то издалека, я видел этого Государя. Видел его в Петербургском Благородном Собрании на парадном концерте, в коем принимал участие целый сонм музыкальных светил того времени. Участвовал в концерте как дирижер и как пианист Антон Рубинштейн, играли Ауэр, Давыдов, пели Зембрих, Мария Дюран и другие.

Вот и я тогда как-то попал на этот концерт, попал, конечно, случайно, на хоры, однако в первый ряд, к самому барьеру. Весь зал от меня был виден, как на ладони. По хорам пронесся шорох: «Будет Государь»… Весь оркестр с Антоном Рубинштейном был на эстраде. - Ждали… Рубинштейн стоял лицом к Императорской ложе направо. Двери ложи распахнулись, - вошел Государь, такой спокойный, величавый. За ним вошли Императрица и члены Царской фамилии. Все встали. Государь подал знак начинать. Все уселись. Рубинштейн взмахнул своей палочкой, и понеслись дивные звуки Бетховенской симфонии… И мне тогда чудилось, что чем дальше развивалась тема симфонии, тем Рубинштейн, увлекаемый гением Бетховена, больше и больше уносился ввысь… Он уже не был на земле, он парил над ней, несся в облаках дивных неземных звуков. Это было нечто волшебное. Это было сновидение. А я? Я был, как очарованный всем, что видел и слышал, что пронеслось тогда перед моим взором, завороженным слухом…

Говорить мне с Государем Александром III не пришлось. По словам В. М. Васнецова, - голос у Государя был мягкий, приятный баритон.

Раньше чем проститься с Петербургом, я побывал в Эрмитаже, зашел к знакомым, которых к этому времени у меня в Питере было немало. Тут жили дядюшка и тетушка Кабановы. Они были очень добрые, либеральствующие люди. К тому времени одна из моих двоюродных сестер Анюта Кабанова вышла замуж за моего приятеля князя Гугунаву. Был я и у Турыгина: у его родителей. Виделся с приятелями, молодыми художниками. Они, как и я, мечтали об участии на Передвижной.

«Пустынник»

К весне лишь перебрался я в Москву. На очереди были две новые затеи, и я усердно работал над ними. И когда обе темы достаточно вырисовались, я стал думать, как для них собрать материал. Кончилось тем, что решено было переехать к Троице.

Я снял в конце Вифанки (улицы, идущей к Черниговской и в ВифаниюВифания - или Спасо-Вифанский монастырь - находится вблизи Троице-Сергиевой лавры. Черниговская икона Богоматери - в Черниговском скиту.
) маленький домик у старухи по фамилии или прозвищу Бизяиха и, недолго думая, стал писать этюды для «Приворотного зелья». Работа шла ходко. Все, что надо, было под рукой. Вечера были длинные, весенние, и я скоро имел почти все этюды к этой картине.

Куда было сложнее дело со второй картиной, с «Пустынником». Я давно уже наметил себе у Троицы идеальную модель для головы «Пустынника». Это был старичок-монах, постоянно бывавший у ранней«…у ранней» - на утреннем богослужении - заутрени.
, стоявший слева у клироса большого Троицкого собора. Любуясь своим старичком, я как-то не решался к нему подойти, попросить его мне попозировать. Дни шли да шли. Однажды, уже в середине лета, прихожу я в Собор, а моего старичка нет, пропал мой старик. Пришел еще завтра - опять его нет. Так ходил с неделю, а старика и след простыл.

Я спрашиваю кого-то о нем, мне говорят: «Это вы об отце Гордее, так он помер. Поболел, да и помер». Я так и остолбенел: был старичок и нет его. Что делать, стал вспоминать его образ, чертить в альбом: что-то выходит, да не то. Там, в натуре, куда было интереснее. Эти маленькие, ровные зубки, как жемчуг, эта детская улыбка и светящиеся бесконечной добротой глазки… Где я их возьму? И сам кругом виноват: смалодушничал.

Прошло еще сколько-то. По старой привычке зашел в Собор на свое место, с которого, бывало, наблюдал старичка. О, радость! Он опять стоит на своем месте, улыбается, подперев пальцами седую бородку. Значит, он не умер, мне солгали. Ну, теперь я не стану откладывать надолго. Сегодня же, вот сейчас, после обедни подойду и все скажу. Увлеку моего старичка, напишу с него, а тогда пусть хоть и помирает!

Обедня отошла. Мой отец Гордей пошел своими маленькими старческими шажками домой, я за ним. Заговорил. Он смотрит на меня и ровно ничего не понимает. Так и ушел от меня куда-то в монастырскую богадельню… Нет, думаю, нет же, я добьюсь своего, напишу с тебя!

Так прошло еще несколько дней. Старичок все упирался, отговариваясь «грехом», на что я приводил примеры, его смущающие. Указывал на портреты митрополитов - митрополита Платона и других…

И, наконец, с тем ли, чтобы от меня отвязаться, отец Гордей неожиданно сказал: «Ну, ладно, нанимай извозчика, поедем, больше часу не мучь только…» Тотчас же я подхватил свою жертву, усадил на извозчика и марш на Вифанку. Приехал и - писать… Писал с жаром, взял все, что смог: этюд был у меня. Распростились с отцом Гордеем. Теперь оставалось написать пейзаж, осенний пейзаж с рябинкой. Пока что написал молодую елочку…

Помню, однажды я был дома, ко мне неожиданно явилась целая компания с Еленой Дмитриевной Поленовой во главе. Здесь была Елизавета Григорьевна Мамонтова, ее дочери Верушка и Шуринька и сын Вока. Пили чай, говорили о моих затеях. Уходя, пригласили меня в Абрамцево, куда я вскоре и поехалПодробнее об этом эпизоде см.: Письма, с. 33, письмо А. В. Нестеровой от 2 июля 1888 г. О посещении Абрамцева см.: там же, с. 34–36, письмо A. В. Нестеровой от 17–18 июля 1888 г.
. Бывал я там и в лучшие дни свои и его, и в дни печали и несчастий, всегда его любя, уважая его обитателей. В это время я жил всецело своим искусством, своими картинами, их любил, ими грезил.

До осени оставалось недолго. Думалось, напишу этюды пейзажа к своему «Пустыннику», и в Уфу. Там, у себя дома, буду его писать.

А пока новые знакомства, наезды в Абрамцево, там иная жизнь… Жизнь, с одной стороны, трудовая, постоянные наезды Е. Д. Поленовой, заботы о школе, об Абрамцевской мастерской, которая тогда только что начинала свое существование, занятия самой Елизаветы ГригорьевныЕлизавета Григорьевна Мамонтова, стремясь возродить искусство резьбы по дереву, стала инициатором создания и вместе с Еленой Дмитриевной Поленовой руководительницей Абрамцевской столярной мастерской. Школа - ремесленная школа, в которой деревенские мальчики обучались столярному ремеслу и резьбе.
- все это мне нравилось, я всматривался во все это и говорил себе: «Вот как надо устроить свою жизнь. Вот где ищи правды, ищи такой красоты»… Любовался церковкой, избушкой на курьих ножках, любовался портретом Верушки МамонтовойПортрет Верушки (Веры Саввишны) Мамонтовой - «Девочка с персиками» В. А. Серова (1887) - в настоящее время находится в ГТГ.
. С другой стороны - приезды великолепного Саввы Ивановича, его затеи, бросание денег, пикники, кавалькады, праздность, его окружение художниками, разными артистами - все это так разнилось от первого. И любил я это первое, к нему тянулся и боялся, дичился второго. К нему не мог привыкнуть никогдаНестеров весьма недоброжелательно относился к С. И. Мамонтову. Пристрастное и несправедливое отношение к Мамонтову проявляется в ряде писем Нестерова (см.: Коган Д. Мамонтовский кружок. М.: Изобразительное искусство, 1970, с. 148–155).
… Два быта, две жизни открылись моим глазам…

Наконец, пришла осень. Я переехал в Москву. Стал ездить в Петровско-Разумовское. Писал там пейзажи. Наконец, в первый снег написал последний этюд к «Пустыннику». Пора было начинать «За приворотным зельем». Я поселился в меблированных комнатах. И быстро, месяца в два, написал картину и послал ее в Петербург, в Общество поощрения на конкурс.

Вещь эта была неплохая, однако, по разным причинам, премию за нее мне не дали. Поздней, через год, она была мною пожертвована Радищевскому музею в Саратове.

Надо было приступать к «Пустыннику». Я уехал в Уфу с этюдами, холстом и прочим и там скоро начал писать картину. Написал - не понравился пейзаж: не такой был холст. Послал в Москву за новым. Повторил картину быстро (она в моем представлении жила как живая). Мой старичок открыл мне какие-то тайны своего жития. Он со мной вел беседы, открывал мне таинственный мир пустынножительства, где он, счастливый и довольный, восхищал меня своею простотой, своей угодливостью Богу. Тогда он был мне так близок, так любезен. Словом, «Пустынник» был написан, надо было его везти в Москву.

В эти месяцы писания картины я пользовался особой любовью и заботами матери и всех домашних. Душа моя продолжала отдыхать… Что-то ждало меня в Москве… Что скажут друзья-приятели… Посмотрим.

Вот я и в Москве. Нанял комнату в гостинице около Политехнического музея и развернул картину. Рама, заказанная раньше, была уже готова. Начались посещения приятелей-художников. Был Левитан, Архипов. Заходил Суриков, перебывали многие. Все хвалили мою новую вещь. Особенно горячо отозвался Левитан. Он сулил ей успех.

В той же гостинице жил молодой Пастернак, писал свою картину «Чтение письма в казарме»Речь идет о картине Л. О. Пастернака «Вести с родины» (1889, ГТГ).
. В ней было много хорошего, да и сам Пастернак был неплохим человеком, и мы часто приходили один к другому.

Суриков тоже одобрил «Пустынника», но, как живописец, любитель красок, живописной фактуры, он не был удовлетворен этой стороной картины. Там, действительно, живопись не была на высоте, и не ею я тогда был увлечен. Но Суриков умел мне внушить уверенность, что если я захочу, решусь, то и живопись будет. Особенно он недоволен был лицом старика, написанным жидко, не колоритно, однако выражение или, как тогда говорили, «экспрессия» в лице была.

И вот, по уходе Василия Ивановича, я, недолго думая, взялся за палитру и ну переписывать лицо, которое и было основой всей моей картины. Мне казалось (и правильно) - есть лицо, есть и картина. Нет его, нет нужного мне выражения, этой умильной старческой усмешки, этих, как жемчуг, мелких зубков, - и нет картины. Мне, как Перову, нужна была прежде всего душа человека. И вот с этой-то душой я сейчас безжалостно простился, полагая, что она-то у меня всегда выйдет. Не тут-то было.

С того дня я десятки раз стирал написанное, и у меня не только не выходила живопись, но, что особенно было тяжело, я не мог уже напасть на то выражение лица, которое в картине было и которое было так необходимо. Я по нескольку раз в день в продолжение недели, а может быть, двух, писал и стирал и снова писал и опять стирал голову. Холст мог протереться от моего усердия. Но однажды, измученный, в продолжение дня стирая лицо моего «Пустынника», я к вечеру опять нашел то, что искал и не находил. Радость моя была велика.

После этого я встретил как-то Прянишникова, который слышал о картине и о беде с ней и сказал мне дружески, что никогда не надо подвергать риску главное, самое ценное, то, что считаешь основой картины, ради второстепенного. В данном случае я считал живопись картины моей второстепенной и ради нее едва не погубил то, чем так долго жил.

И этот случай был мне уроком на всю последующую мою деятельность. Слова Прянишникова, его добрый совет я никогда не забывал.

Во время моего несчастного искания «живописи» мои приятели не раз мне говорили, что ко мне собирается заехать посмотреть картину П. М. Третьяков, и я боялся, что он заедет посмотреть картину, когда вместо головы «Пустынника» он увидит стертое дочиста место. Однако этого не случилось. Павел Михайлович приехал неожиданно, но тогда, когда картина была снова в порядке, и я ожил.

Помню, как сейчас, стук в дверь, мое «войдите», - на пороге моей комнаты показалась знакомая, столь всеми ценимая и любимая фигура Павла Михайловича с шапкой в руке, в шубе с каракулевым воротником, в валеных калошах. Я поспешил помочь ему снять и повесить тяжелую, длинную «купеческую» шубу.

Обычные лобызания со щеки на щеку, трижды. Вопросы о здоровье. Я знал, что Павел Михайлович - не любитель разговаривать. Он прямо приступает к делу, то есть к осмотру картины. Он и попросил позволения посмотреть «Пустынника». Смотрел долго, стоя, сидя, опять стоя. Делал односложные вопросы, такие же замечания, всегда кстати, умно, со знанием дела. Просидел около часа. Сообщил, что был у того-то и у того-то. Сказал, что хороши вещи у Левитана. Затем неожиданно, вставая, спросил, могу ли я уступить вещь для галереи?

О! Боже мой! Могу ли уступить? Заветной мечтой каждого молодого художника было попасть в галерею, а тем более моей! Ведь отец давно мне объявил, полушутя, полусерьезно, что медали и звание, которые я получил, его не убедят в том, что я «готовый художник», так, как покупка картины в галерею. А тут - «могу ли я уступить?» Однако я степенно ответил, что «могу». Следующий вопрос - самый трудный для ответа: «Что Вы за нее хотите?» - Что хочу? Ничего не хочу, кроме того, чтобы она была в галерее, рядом с Перовым, Крамским, Репиным, Суриковым, В. Васнецовым! Вот чего я страстно хочу… И все же надо сказать не это, а что-то другое, серьезное… и я решился… сказал и сам себе не поверил… Что я наделал? Счастье было так близко, так возможно, а я, безумный, назначил… пятьсот рублей!

Павел Михайлович не возмутился, а, прехладнокровно выслушав мое решение, сказал: «Я оставляю картину за собой». И стал прощаться, оделся, уехал, а я остался в каком-то полубреду…

Как, неужели, быть не может! Когда пришел в себя, припомнил все подробности, а они были таковы, что, казалось бы, сомнениям не оставалось места. Ну, зачем Павел Михайлович настаивал, чтобы «Пустынника» я непременно послал на Передвижную, что он там еще увидит и меня, и мою картину? И к вечеру я поверил своему счастью и послал радостную телеграмму родителям в Уфу. Послал - и вновь начал сомневаться… На другой день вдогонку за телеграммой послал письмо, где, путаясь в своих сомнениях, рекомендовал не очень верить случившемуся, предлагал подождать до Петербурга и прочее и прочее. Одну нелепость нагромождая на другую.

Однако срок доставки картины на выставку приближался. Я, как и мои приятели, упаковал своего «Пустынника», отправил его и сам уехал в Питер.

В первый же день я был на Сергиевской в доме Боткина, где тогда была Передвижная. Поднимаясь по широкой лестнице наверх, встретил Павла Михайловича. Он был необыкновенно ласков со мной и как-то особенно подчеркнул, что картину считает своей. Потом я узнал, что ему еще в Москве передали все мои сомнения.

«Пустынник» был принят единогласно и очень многим понравился. Он выглядел, поставленный на место, оригинальным. Молодежь особенно горячо его приняла. Из стариков лучше всех принял ее Ярошенко, хуже других - Мясоедов. И на это была серьезная причина: он сам написал и выставил пустынножителя, но, как и полагалось по тем временам, автор осуждал своего пустынника за несчастную мысль где-то там «спасаться». Монах, еще нестарый, «томится» где-то в лесу, при закате летнего дня. Мясоедов посмотрел на моего счастливого старика и начал что-то в своей картине переписывать. А это плохой признак: «перед смертью не надышишься»… Кончилось тем, что накануне открытия выставки он свою картину снял вовсе, на другой год выставил ее, но желаемого успеха не имел.

«Пустынник» мой был принят и прессой хорошо. Статья Дедлова особенно была мне приятна, в ней была заметна чуткость и какая-то талантливая смелость сужденийРечь идет о статье: Н. М. [Кигн, В. Л., писал обычно под псевдонимом B. Дедлов]. Заметки//Неделя, 1889, 5 марта, № 10, с. 331–333.
. Я был доволен своим первым выступлением на Передвижной, среди самых крупных в те времена художников.

Приехав в Москву, я побывал у старых и новых своих знакомых. Был у Третьякова, который со мной был очень ласков и передал мне пятьсот рублей.

Весной с одним из первых пароходов я, счастливый, уехал в Уфу, где и был принят на сей раз как настоящий художник. Отец подарил мне, как он сказал, на поездку в Италию пятьсот рублей, но они были оставлены в виде фонда в банке, а я, как и хотел раньше, решил поехать за границу на свои, на те, что получил за «Пустынника». И понемногу стал собираться.

Еще в Москве я готовился к этому моему шагу. Расспрашивал тех, кто бывал за границей. Про Италию я много узнал от Мамонтовых, которые не раз живали в Риме по зимам. Все мне улыбалось.

Молодость и успех окрыляли меня. Не зная языков, я купил себе толковый словарь, где были приведены довольно удачно составленные необходимые фразы. Кое-что перечитал я по истории искусства, а главное, зная, что мне нужно от заграницы взять, надеялся, что там не растеряюсь. Будущее показало, что в этом я не был самонадеян.

Между тем наступил и день отъезда, сначала в Москву, а оттуда через Вену в Венецию. Помню, отслужили молебен. Благословили меня мои старики и бодро отпустили в чужие края. Что они пережили, эти уфимские купцы, отпуская меня, без языка, одного, трудно сказать, но отпускали они меня храбро. Только просили чаще писать, и я им писал часто и обо всем. Да и с кем мне было так откровенно, так доверчиво делиться теми чудесами, которые открылись передо мной, едва я перевалил границу моей РодиныПисьма Нестерова родным в Уфу из заграничных путешествий 1889 и 1893 гг. в большинстве своем опубликованы в сборнике «Письма».
.

Книжечка моя - мой спутник - стала с того времени неразлучным моим другом. Не имея вообще способностей к иностранным языкам, я все же охотней дерзал говорить по-немецки. Как говорить - это уж другое дело. Спросил же я позднее на возвратном пути в Берлине в буфете спросонок вместо чая (тее) - чернила (тинте).

Граница. Вот сейчас я останусь один с моей книжечкой. Выручай меня, голубушка!

Первый раз переживаю чувство расставания со всем своим, таким понятным. Смотрю и мысленно прощаюсь с людьми, с предметами. Вот мой носильщик, такой здоровый, такой русак, а там большой, с золотой медалью, жандарм… Они еще со мной, меня поймут, помогут, если надо, а через час все эти люди и предметы, вокзал, вывески на родном языке останутся позади, а я буду один-одинешенек.

А все же интересно, и я рад, что наступает давно желанное время. Через час я буду в Австрии…

Photo by Gabriele Diwald on Unsplash

Образ Русского человека утрачен. Конечно, кого-то возмутят эти строки, и в этом его свобода. Но стоит оглянуться - видны традиции, хотя отсутствует Дух; видна культура, да поди сыщи наследие и его понимание, стремление перенять и приумножить, а не выкрикнуть свое Я, или заявить о принадлежности. Сухая идентификация.

Не всегда приходит понимание - Валерий Плотников был прав, когда говорил: «Мои снимки - свидетельство ушедшей эпохи». Невольно продолжаешь мысль: «Фотография будущего - не то, во что ты веришь, а то, с помощью чего ты уверуешь: в правду, которая у каждого своя, или в анатомические данные человека, которого сняли без «хитрой» одежды, которая всегда и везде корректировала примитивную визуальную оценку».

Мир фотографии стремительно беднеет: фотография ради фотографии, что угодно ради денег и «свободы». Паттерны и обложки, вместо лика и образа - не данность времени, а следствие полного искоренения сознания в рамках общественной массы. Мы позабыли опасения Ролана Быкова: «Я не хочу, чтобы из иконы делали вещь, и спекулировали, а вещь делали бы иконой, и ей поклонялись». Отвернулись от гения, при виде мещанина.

Свои дальнейшие проекты я не стану подгонять под требования времени, запросы индустрии и свежевыпеченные критерии горстки временных мещан. Понимаю, что в познании наследия потребуется помощь - не только коллег, но и опыт тех, кто был носителем Русского лика, и с этим сложнее. Можно опираться на письма, мемуары и результаты созидания.

Многие художники, взявшись за перо, обнаруживали в себе литературный талант и создавали интересные произведения беллетристического, мемуарного и эпистолярного жанров. В своих рассказах, о себе и своем творчестве, они оставили зарисовки современников и эпохи, быта и событий художественной жизни, встреч с интересными людьми.

То было давно… там… в России…

Живописец и театральный художник, педагог и… писатель! За годы вынужденной эмиграции он написал более четырехсот рассказов:

  • О своем детстве. Первые открытия и утраты, радость и горечь, «краски» и образы.
  • О преподавателях. Константин Алексеевич учился у А. К. Саврасова и В. Д. Поленова.
  • О лучших друзьях. Среди которых: Чехов, Левитан, Шаляпин, Врубель и Серов.
  • О работе декоратором. В частной опере Саввы Мамонтова и в Императорских театрах.
  • О рыбной ловле и охоте. Деревенский быт, приятели, верные собаки и радость - быть Дома, в России того времени.

Литературное творчество Константина Алексеевича напоминает Чехова, Тургенева, Шмелева и Бунина, однако у Коровина своя индивидуальная творческая палитра. В ее основе - любовь к России, к ее природе и людям.

Подробное описание и покупка: Ozon

Далекое близкое

На склоне лет, знаменитый русский художник Илья Репин принялся за написание мемуаров и оставил нам множество рассказов и очерков о своих современниках - художниках Куинджи, Ге и Крамском, архитекторах Стасове и Антокольском. Его письма об искусстве, и отдельные, весьма яркие, впечатления о созданных произведениях, опубликованы в этом издании.

В своих повествованиях Илья Репин умело использует народную речь: русских и украинских крестьян, с которыми познакомился еще в детстве, во время скитаний по днепропетровским и волжским деревням. Он многое говорит про живопись, про то, что она должна быть сердечна, обращена к народу и его истокам.

Илья Ефимович говорит, что мастерство и сердце - два равновеликих слагаемых, которые не должны противопоставляться друг другу, но обязаны сочетаться, чтоб искоренить акробатику кисти, живописность ради живописности. Он всегда с сочувствием цитировал, ныне забытое, изречение Крамского, что художник, совершенствуя форму, не должен растерять по дороге «драгоценнейшее качество художника - сердце».

Подробное описание и покупка: |

Из «Воспоминаний» художника К. Коровина

0 Участников и 2 гостей просматривают эту тему.

Книгу своих воспоминаний Константин Коровин начинает с описания детства и, в частности, удивительного эпизода, как у них в доме жил медведь.

«На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике – такой маленький домик, а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь, а потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце сидел с нами всегда Дружок и голову клал мне на колени. Но только как кто шел в калитку – Дружок срывался опрометью, в злобе бросался на входящего и лаял так, что пугал невозможно всех.
Зимой Дружку было холодно. Я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе, в комнату наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили, как я ни просил отца, мать – ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но я все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.

Дружок был сильно лохматый и большой. И мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины остригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка: ведь чисто лев бросается. Я помню отец смеялся – он тоже любил собак и всяких животных.

Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово – совсем недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Там было небольшое имение моей бабушки, стоял дом-дача, где летом мы жили. Медвежонок Веерка – почему так называлась? – скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркалась, и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека. Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом и с ней ушли к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку, в отчаянии звал ее, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.

Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у нее были маленькие, звериные и злые. Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой,» - думал я. Но когда Дружка мы с братом взяли и повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась кверху на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула в окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись к нам в ноги. «Вот так история, - подумал я. – Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Верка была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось все время. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.

В один прекрасный день, утром, к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал морду и горько плакал. Верка пристально смотрела звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, обвязали ей ноги, морду и увезли.

Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки».

Когда читаю этот отрывок, каждый раз комок в горле. Это первая детская Трагедия. Как первых вдох раскрывающейся личности. За несколько страниц до этого, в книге описывается, как у Константина умерла от коклюша младшая сестра Соня. Видимо, к ней он еще не успел так сильно привязаться да и сам был еще очень маленьким, но ее смерть была воспринята гораздо легче, чем "ссылка" медведя.

Художник начал писать воспоминания, очерки, рассказы, когда ему уже было под семьдесят (а именно, 68 лет), когда он уже 6 лет безвыездно жил в Париже с сыном-инвалидом. Именно попытка сына покончить жизнь самоубийством, можно сказать, стала причиной возникновения этих воспоминаний и вообще началом постоянной литературной деятельности художника. Как он сам говорил, что пишет, чтобы отвлечь сына от дурных мыслей, приносил ему свои заметки в больницу. А К.Коровин всегда был прекрасным рассказчиком, даже Шаляпина "обгонял", обладал поразительной памятью на детали.

В Париже Коровин жил в чрезвычайной бедности и крайнем одиночестве. Жена заболела туберкулезом, возможности вернуться в Россию не было. Картины писать художник почти уже не мог. При таких обстоятельствах чувство прошедшего обостряется, оно становится манящим недосягаемым чудом. Так прошлое само по себе воспринимается как произведение искусства, дорога каждая черточка, не выронишь из-под заботливого пера ни одну деталь. Наверное, поэтому "Воспоминания" можно и даже нужно читать как художественное произведение. И не в смысле не верить тому, что описывает художник (с фактической стороны он, напротив, очень точен), но наоборот, верить слишком сильно, чтобы суметь насладиться художественностью жизни как таковой.




Александра Таран

___________________________________
Красота – это память о лице Бога.
Александра Таран

Утенок

Москва. Уж ноябрь месяц. Скучно. Облетели все сады. Короче день. Открылись театры. Едут в пролетках дамы, туго обвязанные капорами. Едут в театр.

Сижу у себя на Мясницкой улице, рисую костюмы для оперы "Садко" и к балету "Спящая красавица". Вижу перед собой то Ильмень-озеро, то прекрасную Францию: Версаль. Так похоже одно на другое. Поморы, Архангельск, синие волны Ледовитого океана, берега озер, седые ели, сарафаны поморок, туеса, причудливые, дивные деревянные церкви Севера, башни Соловецкого монастыря и... узоры версальских садов.

Ночь. На часах пробило четыре. Все рисую. А в окно бьет дождь. Скучно: осень. Боже, сколько рисунков! Часы бьют пять... В звуке часов старинных есть какой-то далекий край... Раздеваюсь, ложусь спать, а в глазах все костюмы, узоры...

Утром проснулся - в окне опять дождливое небо. Вдали видна Сухарева башня. Одеваюсь. Сегодня надо работать декорации. Смотрю рисунки, пишу на них названия действующих лиц, из какого материала их делать. Сегодня, думаю, заеду в контору и отдам. Считаю: сорок два. А надо - двести.

В театральной конторе чиновники сидят, пишут, уткнув носы в бумаги, сердитые.
Вхожу к управляющему конторой московских театров. Подаю ему рисунки костюмов для "Садко". Он скучный такой сидит. Передаю ему рисунок за рисунком. Он кладет сбоку рисунка штемпель. Я говорю: "Волхова", "Индийский гость", "Варяжский гость", "Венецианский гость". Наконец: "Царь". Он останавливается и смотрит на меня сквозь очки, и говорит:
- Морской?
- Ну да, - говорю я, - конечно, морской. Это видно: зеленый, чудовище.
- Разве? - говорит он. - А у вас тут сверху написано "царь". Нельзя же.
Он берет перо и пишет на моем рисунке, перед словом "царь": "морской".
- Послушайте, - говорю я ему. - Ведь на каждом рисунке у меня написано: "Опера "Садко".
- Да, - говорит начальник, - конечно, но все же лучше пояснить.

Вышел из конторы. Тоска. На улице серо, дождь. Иду пешком до Трубной площади - решил позавтракать в "Эрмитаже". Вижу: сидит за столиком Михаил Провыч Садовский. Я сажусь с ним.
- Селянка хороша сегодня, - говорит мне Михаил Провыч... - Погода - тощища, ноябрь!.. До спектакля буду сидеть здесь. Играю сегодня. Знаешь, мой младший сын верхом, вот уже неделя, уехал из Москвы. Ау!..
- Куда же? - спрашиваю я.
- Да в Крым... Что с ним сделаешь: молодость. И ни телеграмм, ни письма. Как они не понимают - беспокоюсь и я, и мать. Да что? Сердца мало. Такая теперь молодежь. Главное - какой ездок? В первый раз поехал. И далеко ведь - Крым...
- Ничего, - говорю я отцу. - Он - ловкий, молодой!
- Да ведь я ничего не говорю. Пусть едет. Ничего не запрещаю, делай, что хочешь. Новые люди... На днях артистка одна была у меня. Молодая. Так говорила мне, что в "Горе от ума" она хочет реабилитировать Молчалина, так как Молчалин гораздо лучше дурака Чацкого. "Что ж, - говорю ей, - валяйте, дорогая: теперь ведь все по-новому норовят." Мы уже в сторону, не нужны, стары.
- Ну, какая ерунда, - говорю я.
- Да, вздор, говоришь? Нет, не вздор! Скучно, брат, жить становится... Герой! - крикнул он половому.
К Садовскому подбежал маленького роста белобрысый половой. Почему он его называл "герой"?
- Принеси-ка "порционную", - сказал ему Садовский, - да селедку.
Половой живо принес рюмку ему.
- Вот и живу, - продолжал Садовский. - Играю. Не знаю хорошо: помогает ли театр людям? Резона, понимаешь ли, резона мало в жизни. А жизнь - хороша! Как хороша!.. Вот, зима скоро... Люблю я зиму. Душевная зима у нас, в Москве. Едешь на санках, в шубе... Хорошо! В окнах - огоньки светятся! Так приветливо. Думаешь: в каждом окне там жизнь. Любовь. А войди - ерунда все. Резону нет. Не понимают театр. Театр Истину говорит. А от него хотят развлеченья... "Весели меня, сукин сын, ты - актер..."
Садовский выпил рюмку водки и продолжал:
- Вот я люблю, когда галки летают. Кучей кружатся, садятся на кресты церквей... Хорошо живут!.. Вот ведь галка не полетит в Крым. Не надо. Ей и здесь хорошо. Чего лучше Москвы? А вот молодежь, новое искусство... Молчалина реабилитируют! Эх-ма!.. Был я за границей, нет там снегу. Вот как у нас теперь: дождик и галок нет. Так я соскучился по Москве - ужас! Уехал... когда станцию пограничную Эйдкунен переехал, вот до чего обрадовался!.. Герой, - снова крикнул Садовский, - ну-ка, принеси мне поросеночка холодного.
- От погоды, - говорю, - Михаил Провыч, настроение у вас мрачное.
- Нет, брат, что погода? Я погоду всякую люблю... Сын уехал очертя голову. Ни телеграммы, ни письма. Все равно, что отец страдает. Горя мало... Новые люди!.. Ты - тоже молод. Охотник! Уйдешь на охоту - а мать дожидайся, в окно смотри... А, знаешь, и я ведь охотник был. Как-то в Петров день на охоту поехал. Знаешь Большие Мытищи? Молод был, как и ты. Приехал в Мытищи и пошел к Лосиному острову по речке Яузе. Болотце. Уток там на бочагах много. Заросль, осока. И собака у меня - пойнтер. Вестой звали, сука. Она, это, по осоке причуяла и выгнала крякву. Вылетела кряква, кричит, летит и падает по бережку, падает - понимаешь? Я думаю: что такое? Паз! - и убил... крякву-матку. Тут я понял, что она, это, падала по берегу, чтобы мою собаку Весту отвести от выводка, от своих детей. Сел я на берегу бочага, на травку, а близко от меня Веста бегает, в осоке, по воде, и утят ищет. Вдруг вижу - из осоки ко мне на травку выглядывает большой утенок, кряковый. Ее утенок. И, увидав меня, прямо ко мне идет. Я притаился - прямо не дышу. А утка убитая лежит около меня - прямо около. Он подошел ко мне вплотную и сел около меня, около матери своей - утки-то убитой, сел и на меня глядит. Я тоже гляжу на него, и вдруг мне сделалось, понимаешь ли, так жалко его, так противно и подло. Что я наделал?.. Убил его мать. А она так хотела увести собаку, спасти детей... Понимаешь ли, когда вот написано в меню "утка", всегда вспоминаю я это подлое мое преступление. С тех пор, брат, не ем утки. Я так ревел, когда этот дикий утенок глядел на меня: глазенки у него были жалкие, печальные!.. Ты, наверное, думаешь про меня: "Дурак, сентиментальный старик?".. Как хочешь. А я не могу. Бросил, брат, я охоту... Как вспомню утенка, у меня сейчас слезы подходят. Поверь мне, я не притворяюсь... Ушел я с охоты и утку оставил, не взял. А утенок так и остался сидеть около нее. Думаю: как быть? Тяжело мне... - что я наделал? Зашел в Мытищах к Гавриле, мужику, он на охоте был там сторожем, с господами охотниками ходил. "Вот, говорю ему, такая штука со мной случилась." А он смеется. Потом видит: я плачу. "Стой, - говорит, - барин, я дело поправлю. У меня утки есть дикие, приученные. По весне беру утку, на кружок сажаю на болоте, на воде. Она кричит, к ней селезни летят, женихи, понимаешь, а их из куста охотник и щелкает. Так вот, я возьму ее и к нему, к утенку, и пущу. Только покажи мне место, где у тебя утка убитая лежит..."

Взял Гаврила утку в корзинку, и мы пошли скорей с ним туда, на болото. Подвел я его, глядим из кустика - утка лежит, а около нее, прижавшись... утенок. У меня опять схватило... плачу. Ты не подумай, что я пьян был. Я тогда ничего не пил... Гаврила говорит мне тихонько: "Садись". А сам вынул из корзинки мою крякву, да и пополз вниз, к болоту. Подполз к самой крякве, утку свою подпустил к утенку, а убитую мигом за пазуху. Его-то утка обрадовалась, прямо в осоку на воду, да орет - утенок за ней. А у меня прямо будто сняло все... "Ну, Гаврила, вот спасибо!" Целовал я его. А он смеется. И говорит мне: "Ну и барин ты, чуден. Этакого первый раз вижу."

Дома у него мы выпили - угостил я его... Приезжал в Москву ко мне, смеется всегда надо мной. В театре был. Слушал меня. Советовал мне это дело бросить. "Пустое, говорит, дело. Барин ты молодой, добрый, займись другим. Ну торговлей, что ль. А то что это - представлять. Людев передразнивать?" На охоту звал меня. "Пойдем, говорит, носатиков стрелять, дупелей. Тех не жалко: она - дичь прилетная, а скусна."

Нет, не пошел на охоту... Вот с Костей Рыбаковым, у него на даче, у Листвян, так в речке там лещей ловили на удочку. Он любитель. Целый день на реке живет: все ловит рыбу. Интересная штука. Тоже и я поймал лещей. Ну жарят их, и увидел я это, понимаешь, на грех - как они на сковородке чищеные лежат, жарятся. Смотрю - а один еще дышит... Я опять расстроился - не могу есть. Вот какая штука со мной... Потом прошло...

Герой! - крикнул Садовский.
Подбежал половой.
- Ну-ка, дай мне белужки. Знаешь: с жирком. Да рюмку - порционную. Живо.
Половой принес и налил из графина большую рюмку водки. Садовский взял на вилку кусок белуги, положил хрену, опрокинул рюмку водки в рот и закусил.
- А знаешь, - продолжил он рассказ, - наш полицмейстер Николай Ильич Огарев: человек - сажень росту, смотреть - страх берет, а и вот - курицы не ест. "Подло, - говорит, - потому что у курицы - яйца едят, цыпленка ее и ее едят..." Так вот он кур не ест, а яйцо вкрутую ест. Разрежет яйцо, а наверх килечку. Понимаешь? Закуска - настоящая.

Садовский лукаво прищурился и снова крикнул:
- Герой!
Подбежал половой.
- Ну-ка, дай яйцо мне вкрутую. Скажи Егору Ивановичу, чтобы анчоус. Понял?
- Слушаю-с.
- И порционную не забудь.
Сам Егор Иванович Мочалов несет на блюде закуску: нарезанные крутые яйца, майонез и анчоусы.
- Видишь? - говорит Садовский, - ем. И рыбу, и яйца - не жаль. А утки не могу... Как меня утенок-то шаркнул, по совести самой... Э, брат, есть штучки: "Мстят сильно иногда бессильные враги... Тому примеров много знаем..."
- Я был у Гималаев, - улыбаясь, говорю я Садовскому. - Индусы не бьют ни птицы, ни рыбы. Может быть, Вы оттуда пришли?.. Индусского происхождения. Вы, Михаил Провыч, немного похожи на индуса.
- Ну, что ты? - удивился Садовский. - Это еще что? Какой же, батюшка, я индус? Подумай, Егор Иванович, ну что он говорит?
- Все может быть, - ответил Мочалов.
- Ну это вы бросьте... Я - русский. Вы еще скажете кому - вот меня индусом и прозовут. Вы знаете театр - им только скажи!.. И чего ты только выдумаешь. Какой же, батюшка, я индус?.. Садовский! Само название говорит: садовники были. А то бы у меня было имя другое. Какой-нибудь Махмед, а не Михайло.

Он махнул рукой и обратился к Мочалову:
- Вот что, Егор Иванович, отведи-ка мне кабинет. Я посплю на диванчике. А то ведь мне сегодня играть... Островского. Лицедействовать.
Михаил Провыч встал и сказал:
- Чудак ты, право. Конечно - художник... Фантазия! Только ты в театре не говори... Индус... Актеры сейчас подцепят.
Он простился со мной и пошел по коридору - поспать на диванчике.


___________________________________
Красота – это память о лице Бога.
Александра Таран

Отрывки из воспоминаний о путешествии на север.

От Вологды до Архангельска ведут железную дорогу.
Прямо, широкой полосой прорублены леса. Уже проложены неровно рельсы. По ним ходит небольшой паровоз с одним вагоном. Называется это - времянка. Кое-где построены бараки для рабочих, сторожки для стрелочников. Новые и чистенькие домики.

Проехали до конца поруби и остановились в одной сторожке. Там чисто, пахнет свежей сосной и есть большая печь, а кругом бесконечные могучие леса. Веками росли, умирали, падали, росли снова. Там никаких дорог нет.

Серов и я увидели, что днем писать с натуры нельзя: мешают мириады всевозможной мошкары, комаров, слепней. Лезут в глаза, в уши, в рот и просто едят поедом. Я и Серов намазались гвоздичным маслом - ничуть не помогало. Мошкара темными облаками гонялась не только за нами, но и за паровозиком времянки...

Вечером к нам в сторожку пришел инженер-финляндец. Рассказал, что есть недалеко озера, небольшие, но бездонные, и показал пойманных там больших окуней, черных, как уголь, с оранжевыми перьями, красоты невиданной. Я сейчас же стал их писать.
Финн состряпал из окуней уху, но ее нельзя было есть: пахла тиной. Так мы улеглись без ужина...

А в пять утра уже начиналась порубка. Свалив деревья, рабочие оттаскивали их в сторону с просеки. И внезапно один из порубщиков увидал вдали высокого, странного оборотня, который тоже таскал старательно и усердно деревья на опушке чащи. Это был огромный медведь. Он пришел к порубкам, посмотрел, что делают люди, и стал делать то же: таскал, рыча, деревья. Хотел помочь, думал - нужно.

Медведь выходил на порубки каждый день. Когда рабочие кончали работу, уходил и он. Но только работа начиналась - он уже на опушке.
Злая пуля уложила занятого бедного зверя. Когда его тушу везли в Вологду на дрезине, я не пошел смотреть, не мог. Так было жаль его. Серов зарисовал труп в альбом.

Мы поднялись с Серовым на палубу. Кругом нас беспредельный и мрачный тяжкий океан. Его чугунные волны вздымаются в бурной мгле. В темном небе прямо летит огромный белый орел.
- Альбатрос, - сказал капитан. - Святая птица, говорят. Где живет - никто не знает, а всегда летит прямо и далеко... Сердца, говорят, верные, обиженные к Богу относит...

Слева идут полоски низких скал, которые оканчиваются маленькой одинокой часовенкой, освещенной сбоку проглянувшим полнощным солнцем.
Так бедно и глухо и безотрадно кругом, а эта светящаяся часовенка как бы подает надежду. Это и есть Святой Нос.
Долго опускают якорь на дно: должно быть, глубоко. Пароход стал. Тихо.
Черные скалы, наверху - огромные глыбы, будто их поставили великаны. Глыбы похожи на старинных чудовищ. Бурые скалы высятся, как зачарованные.
По берегу, до самого моря, громоздятся огромные круглые камни, покрытые черными пятнами мхов. Со скал, как стрелы, летят черные птицы и садятся на воду.

...
...А ночью мы с Серовым прогуливались по палубе. Огромный океан покрыт как бы темным шелком. Тихие воды. Слышен шум непотушенного паровика машины. Я и Серов смотрим с палубы на таинственный берег, погруженный в бурую полумглу - полусвет непогасшей северной зари. Мы смотрим на чудные скалы и на огромные кресты поморов. Это их маяки.

Вдруг перед нами, из пучины вод, поднялась черная громада корабля. Вот поворачивается, плавно ныряет. Как-то сразу, неожиданно. Что это? Нас обдало водой, мне залило за шею.
- Э, - кричит нам, смеясь, матрос. - Выкупал вас... Эвона он где.
Недалеко вывернулась чудовищная тень. Это кит. Сильной струей, фонтаном, он пустил воду вверх. Как плавно и красиво огромный кит выворачивается в своей стихии. Должно быть, хорошо быть китом.
- Валентин, - говорю я Серову. - Что же это такое? Где мы? Это замечательно. Сказка.
- Да, невероятно... Ну и жутковатые тоже места... Эти глыбы как будто говорят - уезжайте-ка лучше отсюда подобру-поздорову...

Рано утром мокрые скалы весело заблестели на солнце. Они покрыты цветными мхами, яркой зеленью, алыми пятнами. На лодке мы причалили к берегу. У берега глубоко видно дно, а там, под водой, какие-то светлые гроты и большие, в узорах, медузы, розовые, опаловые и белые. За низкими камнями берега открываются песчаные ложбинки и в них низенькие избы, убогие, в одно-два окошка. Я открываю шкатулку, беру палитру, кладу второпях краски. Это так красиво, удивительно: избы на берегу океана. Руки дрожат, так хочется написать это. Вдали, у океана, пишет Серов. Внезапно он кричит мне:
- Иди сюда, скорей!
Я бегу к нему. Вижу, стоит Серов, а перед ним, поднявши голову, - большой тюлень, и смотрит на Серова дивными круглыми своими глазами, похожими на человеческие, только добрее. Тюлень услышал мои шаги, повернул голову, посмотрел на меня и сказал:
- Пять-пять, пять-пять...
Вышедшая из избы старуха поморка позвала его:
- Васька, Васька.
И Васька, прыгая на плавниках, быстро пошел в избу. У избы я кормил его рыбкой - мойвой, любовался его честными красивыми глазами, гладил его по гладкой голове и даже поцеловал его в холодный мокрый нос. Он повернул набок голову, заглянул мне в глаза и сказал:
- Пять-пять...

Мы подъехали к деревянному монастырю святого Трифона. В чистой горнице, где полы крашеные, высокий и красивый отец Ионафан, настоятель монастыря, угостил нас свежим, только что пойманным в речке лососем. После закуски мы с Серовым приготовили краски, чтобы писать неподалеку от монастыря.
- Вот что, - сказал нам отец Ионафан. - Вот ежели списывать тут будете, не пугайтесь, милостивцы, медмедей не пугайтесь: они тут свои и человека никак не тронут. Уж вы не застрелите их случаем из пистоли, ежели испугаетесь...
Я и Серов посмотрели на отца Ионафана с полным изумлением.
- Как медведи?.. Почему свои?..
- Медмеди, известно, милостивцы, не наши, а лесные звери, вольные, - продолжал настоятель. - Ух и здоровые, как горы!.. А только они заходят и сюда к нам иногда - на двор монастырский... Эта скамейка большая, видите там, под стеною... Сидим мы на скамейке, февраля двадцатого, все в сборе, братия то есть... Ждет братия, как после зимы и ночи непроходимой солнышко впервые заиграет, благодатное... А они, медмеди, тоже рядом тут сидят и на небо глядят... Как только солнце выглянет из-за горы, мы молитву поем, а кто из нас что вспомнит, тот и поплачет. А медмеди тоже бурлыкать зачнут: и мы, мол, солнцу рады. Хотя и звери, а понимают: солнышко любят...

И я вспоминаю, как вечером того же дня монах с фонарем в руке нес из монастырской кладовой испеченные хлебы в трапезную, куда мы были приглашены на ужин. Вдруг мы услышали, как этот монах закричал внизу у ворот:
- Эва ты, еретик этакой!.. Пусти...
Оказывается, медведь отнимал у крыльца от него каравай хлеба, а монах угощал зверя фонарем по морде.
- Я ему уже дал хлеба, - рассказал нам позже монах, - так он все тащить хочет. Тоже и у них, медмедей, не у всех совесть-то одна. Отнимает хлеб прямо у дому, чисто разбойник... Другие-то поодаль смотрят, у тех совесть есть, а этот, Гришка-то, он завсегда такой озорной...

Ты заметил, - сказал мне Серов, когда мы с ним укладывались на монастырские койки, - милый монашек, браня медведя, говорил о нем, как о человеке... Странно, правда?
- Да, Тоша, заметил... Какой чудесный край, Север Дикий! И ни капли злобы здесь нет от людей. И какой тут быт, подумай, и какая красота!.. Тоша, я бы хотел остаться жить здесь навсегда...

Но на Севере Диком я тогда не остался. Не та была у меня, как видно, судьба.


___________________________________
Красота – это память о лице Бога.
Александра Таран

Тигр

***
В Москве, по Колокольному переулку, во дворе - деревянный дом, где мы занимаем квартиру. Помню узкое крылечко; окно низко, почти у самой земли. Всего три маленьких комнаты. Из моего окна забор виден и сад за ним...

Здесь мы живем скромнехонько. Отец что-то больше лежит, у него болезнь сердца. Мать как-то сразу старухой стала. Я даже сержусь на нее - не понимаю, отчего она такая грустная... Брат Сергей ходит в Училище живописи, приносит рисунки домой: какие-то голые мужики на темном фоне. Не нравится мне...

Помню: однажды весь дом всполошился. Сергей, оставив письмо, уехал, убежал на войну к генералу Черняеву сражаться за братьев болгар. Ах, так вот отчего я видел у него пистолет! Отец, мать, Вяземские с сердцем говорят про Сережу: "Мальчишка". Приехала бабушка. Все негодуют, а я думаю: вот бы мне пистолет (я видел в магазине двуствольный), тоже убежал бы... С кем драться - неизвестно, но убежал бы непременно... А в общем - хорошо! Володя-то кадет, как пел: "Алла-га, Алла-гу, слава нам, смерть врагу". Хорошо!

***
Отец сказал, что был у Хлудова, просил его написать о Сергее Черняеву. А у Хлудова - ручной тигр! Живет в доме. Ну вот как собака...
- Возьми меня к Хлудову, - прошу отца, - посмотреть тигра. Я еще никогда не видал ни льва, ни слона, только на картинках.

Через неделю повел отец меня к Хлудову. Против Садовой части, в тупике - его особняк. Со двора ведет лестница во второй этаж. Входим. Большая столовая, за столом, во главе его, сидит сам Хлудов. Человек внушительный: рост огромный, лицо большое, полное, с желтыми глазами, волосы бобриком и острая бородка. Рядом с ним - доктор Голубков. Тут же еще: священник, сосед Переплетчиков, английская девица-гувернантка и еще кто-то. Отец садится рядом с Хлудовым, а я от него справа. В столовой сзади - стена стеклянная, за стеклами пальмы: зимний сад. А дальше видны деревья настоящего сада перед хлудовским домом.

Богатый был стол, и вина разные. Хлудов пил коньяк. Подали расстегаи... Вдруг из-за стеклянной двери, где пальмы, выбежал пудель, а за ним... Я окаменел от неожиданности - за пуделем показалось чудовище длиною, по крайней мере, в сажень, могучее, оранжевое, как бы перевитое черными лентами. Беззвучно ступали по паркету огромные лапы, прямо на меня, показалось мне, уставились большие желтые глаза.
- Смотри, тигр! - шепнул отец.
На появление зверя никто не обратил внимания. Хлудов рассказывал, смеясь:
- Коньяк, это ведь не олово. Вот как мне в клоповнике, в Персии, олово топили рядом, хотели в горло влить. Ха-ха! Вот это другое дело!
Он был навеселе.
Тигр подошел к хозяину. Хлудов, не глядя, положил ему руку на чудовищно широкий лоб и стал почесывать около ушей. Тигр, как кошка, поворачивал голову от удовольствия.
- Коньяк любишь, каналья! - посмеивался Хлудов, смотря на тигра. - Алкоголики мы, брат, с тобой оба. Что делать!
Он налил рюмку коньяку, взял своей ручищей чудовище за верхнюю губу и влил ему в открытую пасть рюмку. Тот замотал головой, промычав довольно жутко - "ы-ыы".
- Вот, - говорил Хлудов, обращаясь к отцу, - коньяк любит. Сергей Семенович, - показал он на доктора Голубкова, - говорит, что у меня цирроз печени. А у него вот ничего!

Тигр облизывал морду языком, и на языке я приметил как бы голубую щетину. Затем он подвинулся близко ко мне и остановился. Меня поразил в особенности огромный его лоб (голова тигра была совсем рядом с моей), весь в складках кожи. Круглые уши расставлены широко, карие глазища смотрят на меня в упор.
- Почеши у него за ушами, - предложил Хлудов. - Ты ему нравишься. Он тоже не ко всем лезет.
Я протянул руку. Она ушла в шерсть, и я начал с опаской чесать зверя за правым ухом, чувствуя, что у меня душа уходит в пятки. Но в умных глазах тигра я прочел: "Не бойся, не трону, ничего. Да и не стоит! Ведь я одним ударом лапы всех вас изничтожил бы в минуту."

Я продолжал чесать за ухом. Никто больше не обращал на нас внимания. Голубков что-то с увлечением рассказывал, Хлудов смеялся.
Я тихо сказал отцу:
- Я боюсь отнять руку!
Хлудов взглянул на меня.
- Надоел он тебе? Брось, мальчик. Дай ему раз по морде, он и уйдет.
- Я не могу, - сказал я. - Невозможно.
- Асан! - крикнул Хлудов.

Человек восточного типа, служивший у стола, появился в дверях. Что-то не по-русски сказал ему Хлудов. Тигр сразу оживился. Глаза его сверкнули диким гневом. Он отошел от меня, уши его опустились назад, голова вытянулась, нижняя челюсть сдвинулась вперед. И внутри зверя загрохотал жуткий звук, точно во всем его огромном теле шары перекатывались. Я испугался. Этот рыкающий звук был ужасен, ноги у меня сразу обмякли...
- Не надо кормить, он боится, - сказал про меня отец.

Но Асан уже нес на большой деревянной доске с ручкой мясо и, поставив доску на стол перед хозяином, отошел. Тигр продолжал рычать. Тогда Хлудов сильно ударил его одной рукой по морде, а другой - подбросил кусок мяса в воздух.
Тигр прыгнул с невероятной быстротой и схватил мясо на лету. Кусок исчез в пасти рычащего чудовища...

Хлудов и во второй раз повторил то же, и зверь прыгнул опять, а то мясо, что осталось, он сожрал прямо с доски. Асан унес ее пустой. Тигр проводил его до двери, опять вернулся с самым добродушным видом и прошел мимо нас в сад. За ним скрылся и пудель.
Я встал потихоньку, чтобы посмотреть через стекла на эту московскую Африку у Красных ворот. То, что я увидел, поразило меня еще больше кормления мяса...

На песке, около низенькой, длинной кирпичной печки тигр лежал растянувшись, а пудель, подойдя к нему, три раза повернулся на лапках и лег у него на животе.
Видно, хорошо ему было, тепло...

***
Дома я говорю отцу:
- Понравился мне тигр необыкновенно. Как он рычит, когда ест!
- Да, - ответил отец. - Не может он без мяса. Но и люди без крови не могут. Вон Сергей поехал убивать врагов...
- Что же, он будет убивать из пистолета? - поинтересовался я.
- Может быть, - сказал отец.
- Незнакомого?
- Вероятно, незнакомого.

Дома дожидался какой-то человек. Я его видал когда-то. Он не был мне приятен, особенно противны были его красные щеки. Отец поздоровался с ним холодно. Потом принял лекарство дигиталис в воде. Сказал:
- Зачем я выпил рюмку коньяку? Опять сердце...
Пришедший незнакомец разбирал бумаги за столом. Отец разговаривал с ним, а лицо у него было печальное.
- Нет-с, видите ли, Алексей Михайлович, - говорил румяный незнакомец, - прадед ваш Емельян, доверенный графа Рюмина - декабриста, усыновил после его казни сына его от графини, которая родами померла. Так вот-с, годами этот сынок сходен с вашим дедушкой Михаилом Емельянычем... Он самый и есть! Был еще у Емельяна и кровный сын, да умер двенадцати лет от роду... Вот почему-с ни у Вас, ни у сестры Вашей-с нет как нет метрик. А у меня вот это есть!
И он показал какой-то желтый лист пергамента, на котором был герб и орел...
- Дело миллионное, - продолжал он. - И верное. Ведь если купили за пятьсот рублей такой документ, значит - все правда-с. Чего это? Мне-то все равно. Для Вас стараюсь. Подпишите бумажку!
- Нет, - ответил отец, - благодарю Вас. Бумажек Ваших я не подпишу.
- А все же-с, - убеждал, уходя, незнакомец, - за иконостасом-то у Михаила Емельяныча висел графский портрет. Все знают-с, Алексей Михайлович, все-с <...>

Двадцати одного года в большой пустой мастерской я писал декорации к опере "Аленький цветочек" композитора Гартмана. Как раз напротив мастерской находился зоологический сад. Я пошел на зверей посмотреть.
Стояла зима. Публики в саду было совсем мало. В помещении диких зверей - половина пустых клеток, но в конце одна, самая большая, была огорожена, чтобы не подходила публика. В ней ходил из угла в угол огромный, худой, костлявый тигр. Голова его была опущена. Поворачиваясь, он качал ею маятно. Когда я подошел, зверь, не посмотрев даже в мою сторону, глухо зарычал, болезненно и тяжко. Больной был тигр, больной...
Сторож заметил:
- Вот зверина! Ну и зол! Кормить нельзя, достать тебя хочет, клетку ломает. А, говорят, ручной был. Вот ведь скоро издохнет. Шкуру уж купили. Хорош ковер выйдет в гостиную.


___________________________________
Красота – это память о лице Бога.
Александра Таран

[О животных]

***
...
...Видим мы - щенки у Дианки как-то засуетились, бросили мать, поползли, и один даже чудно так залаял.
- Глядите, - сказал, встав, Дубинин, - вот что сейчас будет.
Он сел на лавку с нами и сказал:
- Сидите смирно и смотрите. Они прозрели, слепые были, теперь глядят. Вот сидите, они нас увидят, что будет - чудеса...
Мы сидели и смотрели на щенят. Дубинин потушил папиросу.
- В первый раз они свет увидели и свою мать, ишь по ней лазают. Гляди, что будет.
Один щенок обернулся в нашу сторону, остановился и смотрел маленькими молочно-серыми глазками, потом сразу, падая, побежал прямо к нам, к Дубинину; за ним другой и все к Дубинину полезли, на сапог подымались к нему, падали, и все вертели в радости маленькими хвостами.
- Видишь что, - сказал Дубинин, - не чудо ли это? Не боятся, идут к человеку, только прозрев, к другу идут, и не страшно им. А посмотреть-то на человека - страшен ведь он, на ногах ходит, голый без шерсти, личность, глаза, рот; ушей вроде как нет. И заметьте - они все ко мне, хозяин, значит. Ну-ка, кто им сказал? Вот оно что в жисти есть, какое правильное чудо, а?!.. Отчего это? Это любовь и вера в человека, понять надо. А у людев по-другому: дитя на руках, а другой его поласкать хочет, "деточка, деточка". - говорит, а он нет, в слезы, боится. Вложено, значит, другое: "Не верь!" Не больно хорошо это. Значит, знает душа-то, что много горя и слез смертных встретит он в жизни потом от друга-то своего, человека...

Вот однажды, выйдя на речку Нерль, недалеко от своего дома, где на лужке, на берегу, была моя лодка, наполовину вытащенная на берег, я увидел на корме лодки несколько рыб. Кто-то, должно быть, ловил и бросил. Рыбы испортились, стухли. Корма лодки была в воде. Я взял железный черпак, снял им этих рыб и бросил в воду. Они тут же потонули, и мне было видно, как они легли на дно, где был песок.

Солнечный июльский день. Я пришел писать с натуры пейзаж. Вышел из лодки, взял холсты, ящик с красками, мольберт, зонтик, пошел по берегу против течения. Пройдя четверть версты, подошел к другой небольшой речке Ремже, которая шла от мельницы Ремжи. Ремжа была много меньше Нерли и впадала в нее. Я повернул по Ремже влево и пошел по зеленому лугу, где шла речка.

Найдя красивое место у самой речки, я сел писать картину. Поставил мольберт, раскрыл зонтик и увидел нечаянно, что около противоположного берега, по песку под берегом быстро один за другим идут по дну раки. Целой вереницей, по течению, к реке Нерль, куда впадает Ремжа. Я подумал: "Куда это так спешат раки?"

Встал и пошел по берегу, вниз по течению, не упуская раков из виду, и увидел, что они поворачивают в Нерль, то пропадая в глубоких местах, то появляясь на мелких. Они шли к оставленной лодке, откуда я бросил испорченную рыбу...

Когда я подошел к лодке, раки уже облепили брошенную рыбу кучей и, вонзясь в нее клещами, мололи ее. Их все прибывало. Я с лодки смотрел, за их работой. Странно: в то же время снизу реки, куда бы должен был идти запах испорченной рыбы, не шло ни одного рака. Меня это поразило. Что значит? Как мог проникнуть запах рыбы далеко в речку Ремжу? И как раки из этой Ремжи могли бежать в другую реку? И в то же время - почему ни один рак не шел снизу, где запах должен быть сильней. Что за свойство у рака, что за непостижимое чутье?

Я позвал приятелей посмотреть это странное явление. Те были поражены и, кстати, потом положили сеть на дно, а в нее набросали рыбу. Наловили раков больше двух сотен. Раки были хорошие. Когда вскоре, дня через три, бросили опять на сеть протухшую рыбу, чтобы ловить раков, ни одного рака не пришло. Значит, раки поняли, что их ловят, и другим рассказали.


Василий говорит мне тихо:
- Ведь это што... Ведь это он людев не видал никады. Узнал бы их, когда бы... А тут никого не бывает, глядите-ка, весь омут лесом завален... Тут никто и не ловит, он и не знает. Узнал бы, бросил бы дурака ломать. Ну и чуден, глядите, рыбу-то цельненькую небось не есть, велит: разрежь, кусочками давай. Чисто Феб ваш. Даешь баранку - не хочет есть, а кусочками ломаешь - всю съест тут же... Вот это што.

Через день Василий смеется на берегу, идет ко мне. Говорит:
- Вот чудно. Наш-то чертила у меня сейчас из рук выхватил кусок. Ну чего это - невидано дело. Ведь ежели купаться, ведь эдакой за ногу схватит, утопит. Неужто мы так его и не поймаем?
- Нет, говорю, - Василий, нельзя. - И подумал: "А ведь верно говорит Василий - место глухое, не видал людей, не знает обмана... Сом верит человеку. Чуть не из рук есть. Как странно."
И глядя на сома, на его добродушную огромную голову, на ленты его плавников на спине, вспомнил, что сказал Александр Сергеевич Пушкин:

В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит...

И вспомнил я свое детство. Раз на дороге у Кускова, под Москвой, навстречу мне вышел на задних лапах огромный медведь. Я испугался ужасно. И на плечах своих тащил медведь пьяного своего хозяина-поводыря. Тот спал и, поправляясь, дергал рукою цепь, спьяну, должно быть. И у бедного, печального, озабоченного медведя от дерганья пьяного хозяина около кольца из носа шла кровь. А он, бережно держа лапами, тащил своего мучителя. Проходя мимо меня, когда я сидел в овражке у дороги, он грустно бормотал: бу-бу-бу-бу-бу.
Это он, должно быть, хотел сказать мне про горькую тайну жизни...

Тайны. Как-то раз в Петербурге я был в мастерской скульптора Павла Трубецкого, в его огромной мастерской, где он работал памятник императора Александра III. За обедом подошла огромная собака. Оказалось, что это волк, настоящий наш волк. Волк положил мне голову на колени и смотрел в глаза мне, прося. Я не знал, что это волк, и гладил его по голове. Тогда он положил и лапы мне на колени. Трубецкой его стащил за шиворот:
- Он пристает.

Павел Петрович кормил его орехами, которые волки очень любят. И когда, после обеда, я сидел на лестнице, около статуи огромной лошади, князь крикнул:
- Волчок, Волчок!

Волк, до того лежавший в углу с собаками, встал, подошел и сел рядом со мной на лестнице, положил голову мне на плечо. Князь сказал:
- Добрый волк. Ты знаешь, он добрее собаки. Он вегетарианец, мяса не ест, как и я. Это ты ел, помнишь, в Париже, "тэт де во" (фр. "телячья голова"). Это ужасно.
Я вспомнил, правда, как заказал себе в ресторане "тэт де во", а Павел Петрович встал и ушел.

Особенный и хороший, талантливый человек Павел Петрович. Я видел раз в саду, около его мастерской, когда он вышел, - воробьи и галки слетелись к нему и сели на плечи. Он любил зверей и птиц и не ел никогда мяса. Я заметил, что звери относились к нему с особой нежностью.
Я знаю здесь, в Париже, лейтенанта флота - полный вегетарианец. И знаю непонятную радость и любовь моего Тоби к нему. Он как-то опускает уши, прыгает к нему на колени, садится и не уходит. И ни к кому так Тоби не ласков, как к нему. Нет ли тут тайны?

Интересно подтверждение дружбы медведей с монахами. Ведь и Сергия Радонежского, и у Серафима Саровского самыми верными друзьями среди лесных зверей были медведи.

Интересно подтверждение дружбы медведей с монахами.

Меня еще сильно впечатлило описание северной природы. Умеет Коровин подбирать краски и в слове. Чувствуется магическое притяжение севера, все его подкоренное шаманство и при этом его одухотворенная древность, мечтательность льдин, камней и океана. Это ведь настоящие стихи в прозе получились: "...океан покрыт как бы темным шелком" - какое захватывающее сочетание северного и южно-восточного, какая влекущая, особенная красота получилась у севера глазами Коровина.

А как люди поэтически вчувствовались в природу? Она ведь становилась их верой, мировоззрением:

- Альбатрос, - сказал капитан. - Святая птица, говорят. Где живет - никто не знает, а всегда летит прямо и далеко... Сердца, говорят, верные, обиженные к Богу относит...

___________________________________
Красота – это память о лице Бога.
Александра Таран